Три Музы Бориса Кустодиева — страница 40 из 61

Смерть отца оказалась трагедией для всего семейства, но как она была тяжела для него, младшего, с его мечтательной, лирической натурой! Что сталось бы с ним, кабы не Виктор? Он заменил отца.

По счастью, душа в юности вмещает целые миры. Он хотел служить идеалу, народу и пришел к молодым мечтателям из кружка Степана Халтурина, к чтению взапой Писарева… Хм, теперь странно вспоминать, но тогда он говорил: «Зачем искусство, какая от него польза?! Только — в народ, служить ему, работать в селе!» Стал сельским учителем, народником. Даже нарисовал в карандаше «Село Рябово в будущем»: широкая дорога, большие дома… Что-то вроде клуба в центре… Ах, какое славное время молодость! Иметь право на ошибки. Идти наперерез общепринятому, слушать тайный, пусть неверный, но свой бодрящий голос.

Виктор сердился: «Глупо все это, ни к чему. Служить народу надо своим искусством!» Но младший занялся еще и философией. А потом — геологией: наука! Виктор твердил: «Не твое это дело. Рисунком надо заниматься, писать. Пейзаж вятский ждет тебя. Смотри, Шишкин из наших же мест — какой богатырь!»

Аполлинарий и сам уже чувствовал: призвание его — в живописи, но… упорствовал. Что же касается пейзажа чисто вятского, призывов брата, то он уже тогда не соглашался на такой «местный» пейзаж. Ему там тесно, везде хотел он быть! Все видеть в России, и если уж пейзаж, то по-новому его осмыслить.

Неведомые силы влекли его к развернутым пространствам, к широким рекам, долам и горам, чтоб была видна ширь земная. Годы и годы странствий. Ездил на Каму, на Днепр, в Крым, на Урал. Записывал, собирал камни, коллекционировал, изучал. Он словно бы искал свое место на земле…

Старший брат с его кардинальными мыслями о русской истории, былинах, сказках не позволял себе отдаться любимому жанру — пейзажу и верил, что тут его заменит младший. «Эти тонкие осинки, эти елочки-солдаты, эти взгорки и увалы… Плохо ли?» — думал про себя он. «Хорошо-то хорошо, — говорил младший, — да только мне люб пейзаж широкий, философичный, с далями неоглядными».


…Что такое картина? Всего лишь организованное пространство? Как сделать, чтобы деревья не отделялись от неба, а земля была как бы основанием Вселенной? Никто еще не отразил в живописи ощущения огромности мира, протяженности России. «Умом Россию не понять…» Ведь в эти строки Тютчев вкладывал и те десять тысяч верст, на которые она раскинулась.

Ах, как хотелось передать дивное ощущение расстилающейся во все стороны могучей и обильной земли, когда стоял он в горах Урала! В 1900-е годы еще никто не мог видеть землю с самолета, а он мечтал подняться над землей и оттуда с высоты запечатлеть широкую и вольную панораму.

И еще: его увлекал пейзаж, который заставлял почувствовать предысторию, движение, переходы природы из одного состояния в другое. Он писал «Сумерки», «Днепр перед бурей». Природу в движении — от тьмы к свету, от ясности к непогоде, перед закатом, на рассвете. Если леса, то — громадные, непроходимые; если реки — до черноты глубокие, таящие и молчаливую грозную силу, и доброту; дали — так уж на десятки голубых и синих верст. Когда-то написал «Северный край» — суровый, сильный ландшафт, как бы состояние между прошлым и будущим…

Юг, Кавказ с его яркой определенностью, контрастностью света и цвета не увлек. Нестеров тогда писал ему: «Скоро что-то Вы охладели к красотам Кавказа, или про него можно сказать, что „светит да не греет“? Я говорил Вам не раз и при всем своем нетерпении надеюсь еще увидеть пейзаж совсем русский, даже эпически русский…» И Васнецов написал «Озеро».

Нестеров сказал: «Картина эта должна повернуть весь пейзажный мир. Это реквием. В нем тихо спят людские страсти». Коровин назвал «Озеро» «великим праздником». Но главное, Виктор, старший брат, признал в нем талант, право на особое, «свое».

Кое-что и вправду удалось…

Между братьями никогда не было благостного мира: единомыслие рождалось в спорах. Как-то, уже перед мировой войной, рассорились, да так, что почти два года не встречались. Старший ждал, что повинится младший. Но тот тоже тверд в своих принципах, не поступится тем, во что свято уверовал.

Хотелось, ох как хотелось ему пейзаж от обычного этюда, от картинки с натуры поднять до широкого, национального, философского обобщения; манило пространство, земля и небо в соединении.

Потому и до сих пор может часами смотреть на медленно плывущие причудливые скопления облаков. Видеть и воображать в меняющихся их формах живые лица, фигуры, целые сцены, исполненные напряженного действия. В воображении разыгрываются подлинные драмы, по силе чувства не уступающие Шекспиру. Глухо рокочут первые аккорды сшибающихся облаков — вступление к завораживающему и покоряющему дух зрелищу: битва небесных сил, небесного воинства…

Да-да, удалось все ж таки ему сказать свое слово в пейзаже, никем до него не найденное, не пережитое. Это жизнь его, вернее, часть его жизни.

А вторая? Вторая — страсть на всю жизнь… Давно выказывавшая себя и потом разгоревшаяся ярким светом. Кстати сказать, позволившая объединить пристрастие его к науке с любовью к живописи.

Изучать старые карты, схемы, книги, чертежи (это его «кормилицы и поилицы»), здания и иконы; вести археологические раскопки; читать Карамзина, слушать Ключевского и вдумываться в нравы и обычаи Москвы XV–XVII веков; реконструировать всеми забытое прошлое и оживлять его. Ах, как это увлекательно — свободно двигаться по увиденной, словно наяву, старой нашей белокаменной, нет, деревянной, избяной еще покуда Москве! Легко, неутружденно творить композиции из минувшего! Не было в ней в те поры простора, теснота улиц сдавливала время, но какое богатство форм, какая свобода воплощения!..

Конечно, и в живописных полотнах, посвященных старой Москве (что поделать, никуда не денешься от врожденной созерцательности, от тяги к природе!), находил он возможность широко написать небо. Недурно, кажется, получились облака в небе и солнечные блики в слюдяных оконцах на картине «Гонцы»…

Многие серьезные ценители живописи восторженно приняли поворот Аполлинария Михайловича к этой значительной, вызывающей совершенно особые переживания в русских сердцах теме — теме старой Москвы.

Старший брат тоже не остался в стороне, отдал дань восхищения основательности, с которой Аполлинарий занялся историей любимого города. Вот когда они стали вровень: Виктор — поводырь, друг и единомышленник, суровый и требовательный — рядом с младшим — терпеливым и упорным, склонным более к логическим размышлениям и научному углубленному изучению, нежели к некоей изнутри охватывающей озаренности, которую ни постигнуть, ни понять… Но оба одинаково преданные искусству.

Время было бурное, противоречивое, то летело подобно легким кудрявым облакам по небосводу, то вдруг громоздилось тяжкой и мрачной тучей… Было и такое время, когда в его квартире поселились какие-то дикие люди, которые к живописи относились… впрочем, лучше и не вспоминать. Брат, Виктор Михайлович, не перенес бы, но Аполлинарий перетерпел. Трудно, со стиснутыми зубами, но превозмог. И все миновало. Великий лекарь в великом пространстве жизни вывел его к обетованному берегу…

Впрочем, тихие берега тихи лишь на недолгое время.

Разве у тихого берега сидит тот пожилой человек на картине «Шум старого парка»? Как же треплет ветер его седые волосы, гнет и мотает ветви деревьев!..

Разве не появились критики «от импрессионизма до динамического кубизма включительно», которые стараются сейчас «забыть» имя Виктора Васнецова, которые Кустодиева называют певцом купеческого быта, а Нестерова — защитником монашества?

Печально, но случаются у нас годы, времена, когда от собственного, родного отказываемся, словно какая-то злая сила слепит, застилает очи и черная кисея закрывает родные лица… Бывает, что «нет пророка в своем отечестве», — бывает. Вспомнился Аполлинарию Михайловичу один давний разговор с Иваном Алексеевичем Буниным. Когда-то пивали они чаи вот здесь, на Фурманном. Разговорились о гигантском труде, свершенном Виктором, по росписи Владимирского собора в Киеве.

Бунин рассказывал впечатление иностранца, побывавшего в Киеве и увидевшего в алтарной части собора «Богоматерь» Васнецова. Многие тогда тоже критиковали ее. А иностранец, который в Италии Тициана, Рафаэля, всех титанов видел, потрясен был ее одухотворенным лицом. Не обладая особой красотой — без бровей и ресниц, сероглазая, с ямочками у края пухлых, почти расплывчатых губ, но — какое земное, истинное прощение, какой покой и сострадание! А за гигантскими размерами ее, за безмерным терпением — Россия.

Виктора больше нет, и в то же время он есть… Жива память о нем во всех, кто с открытой душой всматривается в его полотна. Быть может, и бессмертие — дело рук человеческих, труд души?

Отец заронил в них удивление перед необозримостью и красотой мира — значит, отец тоже есть, какой-то частью своей духовной сущности присутствует он в картинах.

Аполлинарий Михайлович отодвинул кресло. Поднялся. Электричества не было. Взял в руки свечу. Картина при колеблющемся пламени свечи дышала жизнью. Ветер на ней словно усилился. Художник вглядывался придирчиво, критически. Мягкий добрый человек со сторожким вниманием прищурил глаза. Довольно воспоминаний! Действовать…

Писать, писать! — пока глаза видят, пока рука держит кисть! — в этом смысл его существования.

Пусть проносится время, пусть старость, пусть обиды, горечь непонимания, пусть с каждым годом ýже круг близких и друзей — пока рука держит кисть, жизнь полна и значительна. Пока рука держит кисть — жизнь прекрасна. А если еще и такая милость даруется тебе, что картина наполнится давно выношенным чувством и звучит, рождая отклик в родственной душе…

Писать небо, ветер! Видеть и понимать торжественность плывущих по бездонному океану неба облаков, вдруг срывающихся, гонимых ураганным порывом. Любить душой великое героическое прошлое; стараться воссоздать не на потеху, не на удивление, но чтобы тверже и увереннее смотреть вдаль, хотя бы малые сцены этого славного народного прошлого… И дышать полной грудью — пока рука держит кисть!