Эти дни были самыми тяжёлыми в недолгой моей двадцатилетней жизни. Тело терзал животный страх. Воочию видел себя замёрзшим в волнах Ханки — бескровное лицо и синюшные губы с глазницами. Душу сушила мистическая паника. Кто-то там, на небесах, решал за нас — тебе, брат, жить, а тебе, милок, пора умирать. Тебе утоплому быть, а тебе замёрзнуть в ледяной воде. По ночам дембеля из гроба душили — сон взял моду повторяться. Некому было открыть терзавшие меня страхи. Да и остальные, очень может быть, переживали нечто подобное. Все были угрюмы и молчаливы.
Убеждал себя: как же отец служил здесь восемь лет? И на войну пошёл, и ранен был — всё пережил. Вернулся и живёт, очень даже нормальным человеком — трудится, не унывает, и грудь не выпячивает — я, мол, воевал. Где мне почерпнуть его сил? От каких истоков?
Был такой случай. На заводе, где работал отец, собрали бригаду бывших механизаторов в помощь селянам. Убирали кукурузу на силос. На грузовиках, отвозивших зелёную массу, мне куда интересней было кататься, чем с отцом на комбайне. Водители и рассказали, как из последнего клочка кукурузного поля выскакивают зайцы. Им ума не хватает сбежать сразу, вот, и тянут до последнего, и натыкаются на ружейный выстрел в упор, или жатку комбайна, окрашивая алой кровью зелень сочных кормов. Зайчиков мне было жалко. Когда переехали на новое поле, пошёл уговаривать ушастых дуралеев смыться сразу, не ждать, пока выкосят всё поле. Бродил, бродил по кукурузе — зайцев не нашёл, на ёжика наткнулся. Тот в колючий комок свернулся, в руки не даётся. Говорил ему, убеждал, что плохо будет — уморился. Прилёг отдохнуть и уснул. Время обеда пришло. Повариха постучала стальной колотушкой по подвешенной железяке, и потёк народ на табор. Отец остановил комбайн, заглушил двигатель. Спрыгнул вниз и увидел меня у самой жатки. Поднял на руки, принёс на табор, уложил на телогрейку, другой прикрыл. И весь обед проплакал. Не вкусны стали борщ и гуляш с макаронами.
Я потом пытал: ты чего так расстроился — ведь ничего же не случилось? А случись — я бы не почувствовал. Лёгкая смерть — мечта поэта.
— Дурак ты, Антон, — сердился отец.
А я не видел причин негодования. Не случилось, значит повезло. Может, я — везунчик, и не скоро мне дорога на тот свет. Таким был в восемь лет. Что ж теперь со мной случилось? С какого шоколада трусом стал? Иль вечно, думал, будут солнечные блики на лёгкой волне? Не будет зим, не будет холодов. Погоди-ка, вот дембеля в отряде собьют с меня остатки спеси.
Но довольно лирики, вернёмся к прозе жизни.
7
Ваше благородие, госпожа Тельняшка
Душу согревала ты, когда ей было тяжко
Смертью полосатой звали нас враги
Не везёт мне в службе — повезёт в любви
Полосатой бедой прозвали нас офицеры 69-го погранотряда. Признаться, было за что. Противостояние это началось до моего появления на Ханке. Но не будем копаться во вчерашнем окаменевшем дерьме, как говаривал известный поэт, а вот несколько примеров, коим очевидцем сам был.
С катеров мы переехали в казарму — правое крыло первого этажа четырёхэтажного здания. В одном с нами помещении квартировались комендантский взвод и военный оркестр. Коменданты — через день на ремень — вечно не выспавшиеся, донельзя усталые ребята, настолько зачумленные, что трудно было отличить «деда» от «черпака».
Музыканты — совершенно иная статья. Солдатская интеллигенция. Но за всей мишурой — сиянием медных труб и барабанным боем — скрывалась самая чудовищная в отряде дедовщина. Хотя об этом ещё будет время рассказать.
Возвращаясь с ужина в казарму, мы первым делом ставили теннисный стол — начиналось личное время. Играли в порядке очереди — никаких дембельских или старшинских привилегий. Вдруг заходит в роту незнакомый капитан, не снимая шинели, требует себе ракетку. Дали. Толик Мишарин, боцман 66-го и старшина группы, выиграл предыдущую партию — ему и воспитывать гостя. Обыграл главный старшина капитана.
Тот:
— Давай ещё!
Я уже говорил, у нас привилегий не принято: проиграл — вылазь, посмотри, как другие играют.
Рука болит, — кладёт на стол ракетку боцман.
— У кого не болит? — вертит головой капитан.
У всех разболелись. Потянулись моряки от стола — кто в курилку, кто в ленкомнату к телеку. Бросил капитан ракетку и дверью хлопнул. Это был Тимошенко — новый начальник особого отдела отряда, Антошкин, между прочим, начальник. Не знали мы этого. Не знал он нашего гонора и обычаев, но любил теннис и играл неплохо. Когда после приходил в мундире, то пускали его без очереди — человек на службе. Он бился до первого проигрыша и уходил. Частенько вечерами Тимошенко приходил в спортивном костюме, и тогда сиживал на стуле в очереди, проигравший.
Другой случай. И опять с новичком. То был вновь назначенный начальник строевой подготовки отряда капитан Адлер. Выходит этот зверь о двух ногах из штаба, а тут мы в спортзал шлёпаем. Заниматься спортом идём строем, но форма у большинства не строевая. Кто в кедах, кто в трико. Выпятил Адлер брюхо вместо груди, руки за спину заложил. Очень весело капитану — как это моряки в тапочках ему сейчас честь строем отдадут? Но никто и команды не подал. Мы прошли, Мишарин козырнул. Начальник строевой аж задохнулся от возмущения:
— Сержант, к мине!
Толику бы и внимания не обращать — какой он сержант? Но главный старшина приставил ногу и обернулся:
— Что, гауптман?
Не в бровь, а в глаз. Адлер опрометью кинулся в штаб, звонить в караулку, чтоб забрали моряка-наглеца и на губу упекли. Немножко с оперативностью не вышло — пришли арестовывать старшину группы в наше личное время. Сам начальник губы Боря Кремнёв с конвоем.
— Извини, Толик, приказано тебе ласты завернуть. Как говорится, пройдёмте.
Тимошенко случился в роте:
— Иди сюда, старший сержант. Кто приказал? Скажи капитану Адлеру, что начальник особого отдела Тимошенко отменил его приказ. Всё ясно? Кру-гом…!
Адлер не унялся и решил отомстить по-другому. Раз в неделю общеотрядный развод на занятия принимал сам его командир полковник Коннов, а в остальные дни — начальник строевой. Только в остальные дни на развод ходили учебные заставы, и нас какой-то раздумбай приколол. Вот тут Адлер и тешил свою прусацкую душонку. Торжественным маршем мимо него с трибуной по десять-пятнадцать раз проходили. В конце плаца стоял какой-то прапоришка и по знаку гауптмана разворачивал колонны. Попытался нас развернуть, а мичман Герасименко, возглавлявший моряков, ему:
— Брысь, салага!
Потом был скандал и разборки. На развод с командиром полка пришёл Кручинин. Мы прошлись — земля гудела. Да ещё под «Варяга». Коннов ладно, что не прослезился. А соседи по казарме утверждали, что это ботинки нам помогают, а им сапоги мешают красиво ходить. Нет, братцы, дело не в обуви. Нас строевому делу учили настоящие специалисты, а вас — горлопаны.
Третьему инциденту я был виной. Объявили первенство отряда по самбо. Мишарин мне:
— Слышь, молодой, говорят, больно ты шустрый — пойдёшь и всех победишь.
— Легко, товарищ главный старшина.
Оптимизм мой от безысходности. Умеешь, не умеешь — второстепенно, приказали — иди и борись. Впрочем, признаюсь, с самбо знаком не по телеку. В девятом классе наш новый физик Петр Трофимович организовал при школе секцию самбо. А потом в институте продолжил совершенствование борьбы без применения оружия. Теперь пригодилось.
В назначенный день иду в спортзал, и вся группа следом — за меня болеть. Прохожу взвешивание, жеребьёвку. Из первого круга вышел без поединка — нечётным был в списке, партнёра не досталось. Во втором мой противник — начальник физической подготовки отряда, мастер спорта лейтенант Воробьёв. Мама родная! Целый мастер! Одно утешает — я его здоровше на два килограмма.
Натягивая кимоно на тельник, выхожу на ковёр. Воробей, как увидел полосатую майку, кровью глаза налил, копытами искры высекает, свистка дождаться не может. Потом как кинется на меня — только борцовками взбрыкнул.
А я этот приём знал. Сам не проводил, но видел и знал контрприём для него. Надо только в нужный момент очень сильно дёрнуть руку. Воробей поймал мой кулак на своём поясе, дёрнулся на спину в прыжке и в воздухе вниз лицом перевернулся. Падаем — он подо мной, я на нём — только кулак мой в его стальных тисках, рука пойдёт сейчас на излом и хрустнет — куда ей деваться. Но я разжал кулак и дёрнул ладонь, что было сил. Дёрнул, как только его борцовки мелькнули перед моими глазами.
Упали — он на ковёр, я на него. Судья мне в лицо заглядывает — жив, милок? чего ж по ковру не стучишь? Не видно и не ведомо ему, что ладонь моя не на изломе, а на лейтенантских гениталиях. Как сдавил ему мужские причиндалы, затрясся он, матушка — должно быть, больно. Так сдавайся — я б не стал терпеть, а ему, видать, мастерское звание не позволяет. Рванулся из-под меня — хотел в партер перейти. А его за его погремушки попридержал на ковре. Мыслю: ты, родной, можешь даже на ноги встать, только яица твои на ковре останутся.
Тут судья — старший лейтенант, между прочим — понял, что меж нас происходит, и схватил меня за плечи. Свистит в свою свистульку и в сторону меня тащит. Да, ладно, отпустил я мастеровы гениталии — другой раз не подставляй. А этот балбес о трёх звездах меня всё не отпускает — куда-то тащит. С ковра, должно быть. Точно. Я уж задницей на паркете. Вот, блин, прикопался! Изловчился — бац! — ему ногой под коленку. Судья с копыт — грохнулся спиной на паркет, а головой особенно гулко. Я к своим, на ходу куртку снимаю — да пошли вы с самбой своей куда подальше. Разворачиваюсь и куртку в морду подбегающему Воробью. Пока он с ней справился, я уж от моряков поздравления принимаю. А летёхе недокастрированному всё неймётся — ко мне рвётся, да ребята не пускают. И меня уже держат, потому как Воробью заявляю:
— А пойдем-ка, выйдем на воздух, покажу тебе, как бывает — хвост налево, нос направо.
Вот за такие выкрутасы нас не любило офицерство отряда — голубая кровь. В этих стычках, понятно, инициатива была за ними. А вот на кого мы сами наезжали, так это на сержантов учебных застав. Все мы, кроме коков и Стёпки-бербазы, прошли учебный отряд в Анапе. Там была дисциплина. Но дисциплина разумная. Боже тебя упаси, попасть на глаза офицеру бегущим по лестнице. Старшину сразу вздрючат, ну, а он потом сторицей тебя. Здесь с точностью наоборот. Подходит колонна к столовой, сержант орёт: