— Теперь тебе особенно важно владеть в совершенстве немецким, — сказала сестра.
— Прошу вас, Елизавета Юрьевна. — Пётр Афанасьевич предлагал ей салат, должно быть, довольно давно, глаза его спрятались в щёлки и недоумённо глядели, маленькие и тёмненькие, почему-то напоминая ежа. — Задумались?
— Да, простите.
Она прикоснулась губами к рюмке с вином, взяла немного салата. «Отчего теперь ему особенно важно владеть в совершенстве немецким? Отчего скоро разлука? Какая разлука? А ведь они, наверное, не догадываются, что их понимают», — подумала Лиза, вся вспыхнув.
— Что с вами? — подозрительно насторожился Пётр Афанасьевич.
— Нет, что вы, просто так, от вина, — ответила Лиза. «Не буду больше подслушивать, стыдно».
— Не узнаю вас, Елизавета Юрьевна, какая-то рассеянность словно что потеряли.
— Ах, пустяки!
Пётр Афанасьевич выпил коньяку, побарабанил пальцами, глянул в окно.
— Вон селишко какое-то по берегу тянется.
— Да.
— Ни одной крыши под дранкой, солома гнилая одна.
Она промолчала. Почему-то у них не вязался разговор. До неё доносились немецкие слова с того столика. Говорили о какой-то книге, Лиза не уловила названия, но поняла, что Владимир Ильич хвалит книгу за правду, а сестра возражает, что правда книги трудна для простого читателя, автор мудрствует и любуется своими мудрствованиями.
— А ведь ты права, Анюта, — рассмеялся Владимир Ильич, — пожалуй, верно: любуется. Этот автор и в жизни любуется собою. Но всё же в книге есть правда.
— Опять вы задумались? — услышала Лиза.
— Простите.
— Я вас спрашиваю, вам угодно ухи? — сухо предложил Пётр Афанасьевич.
— Да, спасибо. Я люблю стерляжью уху.
— Рад, — холодно бросил он.
«Зачем я его сержу, он такой добрый ко мне», — подумала Лиза.
Он выпил коньяку и язвительно:
— Ведь вас воспитывали в институте благородных девиц?
Да, её воспитывали в институте благородных девиц. Мариинский институт на Верх не-Волжской набережной в Нижнем. Трёхэтажное унылое здание цвета грязноватой синьки, с крыльями на задний двор, садиком по фасаду. Чахлая акация и жиденькие кусты сирени в саду. Вход. Вестибюль. Четыре толстые колонны поддерживают низкие потолки. Сдавленно, скучно. Вспоминать даже не хочется об этом бездушном доме.
— Извините, Пётр Афанасьевич, я не расслышала, что вы сказали. О! Какой вы строгий, оказывается.
— Строгий, да, когда вызовут Дамам к лицу улыбаться.
«Ведь он уже высказывал эти свои взгляды», — мелькнуло у Лизы.
К концу обеда он был порядочно пьян и внушительно и долго говорил о своём предприятии и о выгоде, какую получит в итоге. Лиза делала вид, что слушает, но так скучно, неинтересно, уж лучше бы говорил ей любезности, по крайней мере приятно.
— Перед обедом сон золотой, после обеда серебряный, — сказал Пётр Афанасьевич, покончив с мороженым. — Воспользуемся и серебряным, а? Но не думайте, что я всегда этакий соня.
— Нет, что вы, я знаю, вы деловой человек, такой деловой человек. А я прогуляюсь.
— Гуляйте, любуйтесь природой. Природа, цветы, соловьи, девичьи мечты! Ну, помечтайте, лапочка моя, помечтайте, есть о чём, а я воспользуюсь счастливой своей способностью: едва на подушку — и сплю, что значит у делового человека чистая совесть.
Лиза прогуливалась по палубе. Плыли мимо поля, леса. Покажется мыс, высоко встанет над Волгой. На мысу белая церковь с оградой — монастырь, вон и звон слышен. Покой и грусть разливаются по полям вместе со звоном.
С каким волнением ожидала Лиза это путешествие! Татьяна Карловна поздравляла, давала советы. А Лиза гордилась. «Бог послал счастье сиротке», — говорила Татьяна Карловна.
«Да, бог послал счастье. Не буду больше рассеянной с Петром Афанасьевичем. Он хороший человек, хороший, хороший».
В двух шагах она увидела Владимира Ильича. Он стоял один у борта, задумчивый и тихий. Лиза проследила, куда он глядит. Монастырь уже позади, берёзовая роща на пологом холме. Стройна, будто прибранная — так просторно в ней и чисто. Хочется взбежать на этот холм, в эту стройную рощу. Лиза медленно прошла мимо Владимира Ильича. Владимир Ильич её не заметил.
Наверное, и она не заметила бы его и не обратила внимания, если бы не провожавшая в Нижнем Софья Невзорова, которая была странной и таинственной загадкой для Лизы.
Она сделала круг по палубе, раздумывая, сказать или нет? «Если обернётся, скажу». Она подходила второй раз, он стоял всё в той же задумчивой позе, роща уже уплывала назад, новый вид разворачивался по борту парохода: глинистый обрыв с домиком бакенщика и сигнальной мачтой. Позади домика сосновый лес, могучий мачтовый лес — стволы сосен тёмные снизу, а вверху от солнца раскалённо-жёлтые.
Внезапно Владимир Ильич обернулся и взглянул на подходившую Лизу. Она потерялась от неожиданности, хотя только что думала: «Если бы обернулся!» — и, смущаясь, краснея, скоро-скоро:
— Вы говорите по-немецки, может, вы думаете, вас не понимают, но я понимаю, я сижу рядом за столом и всё слышу.
Он удивился её признанию, для него оно тоже было неожиданностью; он улыбнулся, как она выпалила без передышки: «я сижу рядом за столом и всё слышу».
— Вот как, — сказал он, — деликатно с вашей стороны, спасибо.
И, возможно, хотел ещё что-то Лизе сказать, но от смущения она не задержалась, выпалила и скорее ушла, даже невежливо, как она сразу ушла, закрылась в своей каюте первого класса и долго сидела, сложив на коленях руки и думая, прилично или нет, что заговорила с чужим мужчиной, и что, может быть, надо было спросить о Софье Невзоровой, и что Петру Афанасьевичу не надо обо всём этом знать.
Елизавета Васильевна прислушалась у двери — ничего не слыхать. Вошла. Ходики с медными гирями постукивали в крошечной столовой, меряя время. На столе ронял лепестки срезанный шиповник в вазе. Через столовую — ход в спальню, как называлась у них отделённая аркой часть комнаты, тесная, с узенькой кроватью у стены, да столик ещё стоял у окна.
— Ленивица, вставать пора, день давно на дворе, — с ласковым укором сказала Елизавета Васильевна.
— Полно, мама, вон на ходиках восемь утра, какой ещё день! Не хочется вставать, поваляться хочется. Вправду ты сказала — ленивица.
Елизавета Васильевна присела на край кровати, погладила дочь по щеке. Щека тёплая, розовая ото сна. Заглянула в глаза — в глубине глаз то застенчивое, тайное, что читала мать последние дни после письма из Москвы.
— Соскучилась?
— А ты разве не соскучилась, мама?
— Ловлю себя, что всё в окошко поглядываю, будто увижу: вот идёт, как, бывало, в деревне. Тоже, однако, соскучилась.
Надежда Константиновна рассмеялась её сибирскому словечку «однако», которым мама любила при случае щегольнуть. Откинула одеяло — в самом деле пора вставать.
— Давно бы так, а я кофе сварю. — И Елизавета Васильевна ушла варить кофе.
Надежда Константиновна легко вскочила с постели. Жёлтый крашеный пол приятно холодил босые ноги. А на улице жарко с утра. Окно мезонина выходит на крышу первого этажа. От крыши душно, пахнет железом и краской. Улицу почти не видно за крышей. Пыльная, скучная улица. Тюремная, — в конце тюрьма, тюремный замок, как здесь называют. Угол Тюремной и Жандармской, ничего себе адресок!
«В Шушенском сбегала бы окунуться в речке», — подумала Надежда Константиновна. Она всё ещё вспоминала Шушенское, плохо привыкая к Уфе, где предстояло ей доживать срок ссылки до марта 1901 года, то есть ещё девять месяцев, одной, без Володи. Никак не привыкнуть к Уфе! Наверное, оттого, что без Володи. «А зачем привыкать? Терпеливо переживу девять месяцев, и всё, и не так уж и много, перетерпим авось».
Она оделась.
Елизавета Васильевна внесла кофе и булку. И газету. Елизавета Васильевна первая прочитывала утром газету и делилась, о чём нынче пишут. В газете писали об англобурской войне.
Без меры пользуясь восклицательными знаками, поэтесса Бестужева-Рюмина увещевала:
Смирись, Британия! Убойся гнева божья!
Смирись! Смирись, пока ещё есть время!
Пока с небес не грянет божий гром!
Льстиво расписывался переезд высочайшего двора на летний сезон в Ливадийский дворец, по случаю чего, ко всеобщему удовольствию, устроено было электрическое освещение ялтинского мола.
И почти ежедневно в газетах — об опустошительных, грозных пожарах. По всей России горели избы, надворные постройки, скот.
За час уничтожались деревни. Выгорали города. Полыхали склады в столице.
«Штаты Петербургской пожарной команды давно устарели», — жаловалась газета «Новое время».
— Эка! В столице и то устарели, что о деревнях говорить, — качнула головой Елизавета Васильевна.
— Бедная наша Россия: грады бьют, засухи сушат, пожары палят, — сказала Надежда Константиновна. — Ну, мама, хоть и ленивица я, а хочешь не хочешь, надо в поход.
Она взяла ридикюль и зонтик от солнца. Не забыла положить в ридикюль телеграмму. Телеграмму получили вчера.
— С голоду не падай, пообедать приходи, — притворно ворчливо сказала мать.
До урока оставалось полчаса. Идти недалеко. «Прогуляюсь», — решила Надежда Константиновна. Она старалась больше ходить, особенно в утренние часы, когда жара терпима. Ходьба успокаивала её, она нервничала последние дни, жила ожиданиями, подгоняла время, а оно еле тащилось и никогда не казалось таким ненужным и тягостно долгим, хотя всё было заполнено делом — кружком, книгами, необходимыми встречами и вот этим уроком. Урок был летний, то есть временный, но у неё уже было приглашение на постоянный в семью тоже богатых уфимских купцов, — этот урок ей передавала одна знакомая ссыльная, у которой к осени кончался срок ссылки. И переводы были, так что заработок обещал быть на зиму приличный.
«Завтра, послезавтра, послепослезавтра Пять дней. Как ещё долго. Да нет, что я, совсем недолго, всего пять дней, только пять дней! — повторяла про себя Надежда Константиновна, идя теневой стороной, постукивая зонтиком о тротуар. — Вторник, среда, четверг, пятница Ну, не буду больше считать. Буду думать о другом. Буду думать об Игнатке».