ных комнатках, почти под крышей, в Ист-Энде. Слава богу, без близких соседей. И я впервые в жизни проявил настоящий, взрослый характер. Я заявил доктору, что не дам увезти брата. Сестра умерла в больнице, умрёт и Майкрофт. Доктор пожал плечами, выписал лекарство и ушёл. На что купить лекарства, дров для печи, я не знал, — чтобы похоронить Бетси, мы с Майкрофтом продали даже наши пальто. Оставалось продать последнее, самое-самое дорогое — скрипку. И я её продал. Брат понравился. Нашёл новую работу. Лучше прежней. Там стали его ценить, и он получил возможность наконец проявить свои блестящие деловые качества и удивительный ум. У меня вновь появилась скрипка, я снова стал ходить к учителю.
— А в «Ариадне» играть не бросил? — спросил товарища Джон.
Шерлок покачал головой:
— Нет. Майкрофт зарабатывал всё же не так много, а ему ведь надо было теперь лучше одеваться, больше следить за собой. Он стал взрослым молодым человеком, и я теперь думаю даже, что в те годы у него был какой-то довольно длительный роман, хотя брат был чересчур серьёзен для того, чтобы посвящать этому увлечению много времени. И вот, когда ему исполнилось двадцать два года, перед ним открылась возможность сделать приличную карьеру. Его патрон предложил ему возглавить некое вновь организуемое ведомство в Южной Америке. Мыс братом в то время уже относились друг к другу, как двое взрослых мужчин, несмотря на разницу в возрасте, и советовались друг с другом, как мужчины. Он спросил меня, смогу ли я остаться один и жить без него три-четыре года? Я сказал: «Смогу, конечно. Ты зря беспокоишься».
— И он успокоился? — спросил Джон.
Его синие глаза блестели ехидно и зло. Шерлок нахмурился:
— Джони, ты не знаешь нищеты и не знаешь поэтому, как нелегко удержать с трудом завоёванное.
— Зато я знаю, что такое в пятнадцать лет остаться в полном одиночестве! — воскликнул молодой человек.
— Я не был ребёнком уже давно, — возразил Шерлок. — Я знал, что смогу выдержать. Майкрофт уехал. Он писал мне, и я писал ему, но, конечно, вокруг меня образовалась пустота, и мне было нелегко в этой пустоте. Дела брата в Америке не сразу пошли хорошо, а бывали периоды, когда они шли и вовсе плохо, и он не часто имел возможность посылать мне деньги. А мне понадобилась новая скрипка, новое пальто, я вдруг вырос из своего костюма... Короче, пришлось поменять квартиру. Я поселился в Килбурне, в громадном доме, который, имея четырёхугольную форму, образовывал довольно большой двор. Этот двор я хорошо помню: несмотря на свои размеры, он всё же походил на колодец. Комнатка у меня была крошечная, мебели почти никакой — кровать со скрипящей сеткой, шкаф без дверцы, стол и табурет. Вначале я думал: «А что ещё нужно?» У меня было намерение поступить в колледж. Но с деньгами стало совсем туго, кроме того, я вдруг как-то утратил уверенность в себе, словно потерялся в чудовищном чреве Лондона, он проглотил меня. Я был в том возрасте, когда человеку особенно нужны какие-то иллюзии, нужно внимание, друзья. Я сделался замкнутым, друзей у меня не было. Дом, в Килбурне населяли самые разные люди, большей частью из тех, кому не повезло, и мне стало казаться, я такой же... Жили там женщины, которых судьба заставила позабыть о всяком целомудрии, я боялся их и ненавидел, ибо они, раньше всех заметив моё одиночество, стали приставать ко мне, позволяя себе самые непристойные замечания. Порой мне едва удавалось удержаться от того, чтобы не ударить какую-нибудь из этих озлобленных ведьм. Их жизнь, жизнь мужчин, что к ним приходили, не пряталась за дверьми комнатушек, она выплёскивалась во двор и на улицу пьяным хохотом, песнями, ночными вылазками в коридоры и к соседям, иной раз в самом непотребном виде. Я зверел от этих зрелищ, моя душа холодела и покрывалась ледяной броней, сердце каменело. Майкрофт почти перестал писать из Южной Америки — я узнал потом, что он болел малярией, и что эта болезнь едва не испортила ему всей карьеры, его могли уволить и назначить другого управляющего ведомством...
И вот именно в это время со мной произошло несчастье. В «Ариадне» случилась очередная пьяная драка, несколько хулиганов принялись избивать какого-то старика-матроса, и я кинулся его спасать. До прихода полиции мы продержались, но мне достался страшный удар по голове железной гирей. С того дня у меня начались чудовищные головные боли. Не могу описать, что со мной творилось, когда я оставался один в моей комнатушке, и этот ад обрушивался на меня, Я буквально катался по полу, кусая свою руку, чтобы не кричать. Играть в ресторане я уже не мог, деньги таяли, я перестал заниматься, перестал ходить к учителю, хотя именно в тот год он дал мне совет как следует подготовиться и попробовать следующей весной поступить в консерваторию. Консерватория, колледж, всё это ушло от меня куда-то далеко-далеко, в тот мир, где не было этого страшного дома, населённого отбросами общества, ресторана «Ариадна», грязных лондонских закоулков и трущоб. Я ненавидел себя за то, что докатился до этого, я хотел вырваться из этой бездны и не имел сил. Мерзавец-сосед, которому я однажды в отчаянии пожаловался на головную боль, угостил меня морфием. Это немного умерило мои мучения, и с тех пор несчастное пристрастие к наркотикам преследовало меня и появлялось время от времени в течение долгих лет. Лишь много позже, благодаря Уотсону, я нашёл в себе силы окончательно это бросить.
И вот как-то раз, в один из вечеров, утопившихся в тумане, я услышал тихий стук в дверь моей комнатки. Я подошёл к двери и спросил: «Кто?» Мне ответил женский голос, очень тихий и мягкий: «Откройте, сэр!» Я открыл. На пороге стояла совсем молодая женщина в очень простом сереньком платье и фартуке, светловолосая, стройная. «Что вам нужно?» Я знал эту женщину, видел не раз. Она жила через двор, этажом выше. У неё был небольшой балкончик, и я видел, как она выходила туда с ребёнком на руках. В доме про неё много сплетничали: говорили, что она никогда не была замужем, да я и сам видел это — вдова, оставшаяся одна с ребёнком, непременно носила бы траур. Мне эта женщина, как и все, живущие здесь, не внушала доверия, однако я не мог не видеть, что она сильно отличается от прочих «дам» килбурновских трущоб. В её лице было какое-то сдержанное достоинство, голос всегда мягок, одежда бедна, но безукоризненно чиста. На вопрос «Что вам нужно?» она ответила очень смущённо: «Простите, но я пришла спросить, не нужно ли что-нибудь вам... Вы сейчас лежали на полу, стиснув руками голову, и я подумала... Может быть, у вас несчастье? А вы всегда один». Я вспыхнул. Первой мыслью было сожаление о не задёрнутой занавеске, о непогашенной лампе. Второй — негодование. Как посмела эта чужая мне женщина лезть в мои дела, вторгаться ко мне, соваться со своей жалостью? Я не просил её об этом! Но она смотрела так ласково, так просто, что злость моя сама собою угасла. Мне было шестнадцать лет, я был совершенно неискушён, но вдруг увидел, что она хороша собой, что ей приходится много шить: у неё были исколоты иглой пальцы, а на юбке и фартуке виднелись крошечные белые ниточки. Стало ясно: она бедна, но живёт честно. «Не бойтесь за меня, — ответил я, не зная, как обратиться к ней — «миссис», «мисс». — Не бойтесь, у меня это бывает. Головная боль. Уже прошло». Она встрепенулась: «У меня есть очень хороший бальзам! Я вам сейчас принесу!» И убежала. Потом вернулась с какой-то баночкой. И, ты знаешь, Джони, её бальзам вылечил меня! Недели через две головные боли стали проходить. Или они прошли вместе с одиночеством?
Так мы с нею и познакомились. Мою соседку звали Лилиан. Лилиан Роуз, так она назвалась. Я вскоре подружился с ней. Нет, не подружился. Но мы стали друг другу нужны, а как ещё назвать это, ей-богу, не могу тебе сказать. Она сумела своей добротой отогреть мою застывшую душу, ей, в свою очередь, было со мной интересно. Правда, Лили была старше: девятнадцать лет и шестнадцать, в таком возрасте это — существенная разница. Но мы хорошо понимали друг друга.
Она была хорошим собеседником — весёлая, неглупая, немного ограниченная, но живая, любопытная: я не помню, чтобы то, о чём я заговаривал, оказывалось ей неинтересно, а я говорил о самых разных вещах, часто перепрыгивал с темы на тему, у меня не было привычки к собеседникам. К тому же ты, наверное, заметил, что у меня есть скверная манера перебивать. Сейчас она не так противна, я научился сдерживаться, а в юности был невозможен. Майкрофт часто дулся на меня, ибо у него была привычка говорить медленно и обстоятельно, а я тарахтел, как бочка на косогоре, и никогда не дослушивал того, что мне говорили, если думал, что собеседник не прав или говорит лишнее. Лили никогда на меня не обижалась, была невероятно терпелива, и это меня особенно к ней расположило. Она достаточно много читала, с нею можно было поговорить о литературе, а я в то время часто ходил в библиотеку, читал много, беспорядочно, бессистемно, и мне просто необходимо было с кем-то делиться мыслями, которые рождались в голове под впечатлением прочитанного. О книгах мы говорили часами.
Я не решался её ни о чём расспрашивать, хотя меня очень занимало, кто она и как оказалась в таком положении. Но она была сдержанна. О своём ребёнке говорила много, охотно, однако никогда не упоминала об его отце. Я до поры до времени не бывал в комнате Лили, но однажды она пришла ко мне утром, когда я сидел за столом и писал письмо брату, и в сильном смущении попросила: «Шерлок, пожалуйста, посидите немного у меня. Дэвид хворает что-то, я боюсь брать его на улицу, а мне надо бельё отнести хозяйке». В её лице и в голосе было столько робости, что я сразу вскочил и заявил, что давно уже хотел познакомиться с юным джентльменом по имени Дэвид.
Мы перешли двор, и я, поднявшись за нею на пятый этаж, впервые вошёл в её комнатушку. Она была чуть больше моей, но скошенный потолок мансарды делал её тесной. Малыш сидел на кровати и играл голубой лентой!, я таким его и вспоминаю теперь. Когда я подошёл, он улыбнулся и сразу доверчиво протянул ко мне толстые, в перевязочках ручонки. Он показался мне в тот момент ангелом. Светлые, как у матери, воздушные кудри, материнские тёмно-голубые глаза, личико, исполненное какой-то философской задумчивости, которая бывает так загадочна и трогательно забавна в детских мордашках.