их былом невежестве и предрассудках. Но почему я сказал "будет водить"? Это делается и теперь. Одно десятилетие чтения дешевой литературы превратило англичан из самой флегматичной нации Европы в самую истеричную и театральную.
Думаю, теперь ясно, почему театр был несносен для меня; почему от него пострадали и мое тело, и характер нации, почему, наконец, я призываю пуритан спасти английский театр, к они спасли его однажды, когда он в глупой погоне за удовольствием погрузился в светскую пустоту и безнравственность.
Пожалуй, в своем отношении к искусству я всегда был пуританином. Я люблю прекрасную музыку и совершенную архитектуру, как любили их Милтон, Кромвель и Беньян. Но если бы я увидел, что эти искусства систематически поклоняются чувственности, я почел бы за блага взорвать динамитом все соборы в мире вместе с их органами и прочими принадлежностями и не обратил бы никакого внимания на вопли искусствоведов и утонченных сладострастников. И когда я вижу, что девятнадцатый век взлелеял идолопоклонство перед искусством обожествления любви, и считает, что всякий поэт, провозгласивший, будто Любовь превыше всего, будто она - Все, Весь Мир, - не иначе, как заглянул в святая святых, я чувствую, что Искусство было в большей безопасности в руках любого из самых фанатичных кромвелевских генералов, чем оно будет в моих, если, конечно, когда-нибудь в них попадет.
Я симпатизирую наслаждению чувствами, я его разделяю. Но подменять интеллектуальную деятельность и честность чувственным экстазом - нет, это никуда не годится! Это уже привело нас к парламентскому обсуждению билля о телесных наказаниях и, в качестве реакции на него, к появлению на сцене женоподобных героев. Если эта эпидемия будет распространяться до тех пор, пока демократические позиции не превратятся полностью в романтические, реалистам, будь они филистеры или платоники, нечем будет дышать в нашей стране. И когда это случится, грубая и умная сила человека действия, который не терпит вздора, - человека бисмарковского склада - объединится с тонкостью и духовной энергией человека мысли, которого никакие подделки не смогут ни обмануть, ни увлечь. Этот союз противопоставит себя романтизму. И тогда горе романтизму: он рухнет, даже если ему придется увлечь за собой Демократию, ибо все установления, в конце концов, должны опираться на природу вещей, а не на воображение.
ОБ ЭТИКЕ ПОКЛОННИКОВ ДЬЯВОЛА
Существует глупое убеждение, будто каждый автор должен писать так, чтобы его произведения сами говорили за себя, а если он объясняет их в предисловиях или послесловиях, значит, он плохой художник, вроде того живописца, на которого ссылался Сервантес и который подписал под своей картиной "Это петух", чтоб, чего доброго, никто не ошибся.
На это легковесное сравнение уместно ответить, что художники всегда снабжают свои картины такими ярлычками.
Что представляет собой каталог Королевской академии, как не серию утверждений, вроде: это - "Долина отдыха", это - "Афинская школа", это "Холодный октябрь", это - "Его высочество принц Уэльский" и т.п.? Большинство драматургов не пишут предисловий к своим пьесам только потому, что не умеют: чтобы быть мастерами, им не обязательно быть и мыслящими философами, и опытными критиками. Выдавая свою неспособность за достоинство, они, естественно, либо отвергают предисловия, как нечто постыдное, либо же. напустив на себя скромность, просят какого-нибудь известного критика написать его для них, будто бы говоря тем самым: "Если я захочу сказать о себе правду, я поневоле покажусь хвастуном. А не говоря всей правды, я причиню себе ущерб и обману своих читателей". Что же касается критика, которого приглашают со стороны, то ему ничего не остается, как намекать, что необычайный драматический талант его друга превзойден только его прекрасными человеческими качествами.
Ну, а я думаю - к чему же поручать другому человеку хвалить меня, если я сам могу это делать? Мне не приходится жаловаться на свои возможности. Дайте-ка мне вашего лучшего критика, и я раскритикую его в пух и в прах. Если говорить о философии, то это я своей "Квинтэссенцией ибсенизма" научил критиков тому немногому, что они понимают в ней. А теперь они обращают на меня свои орудия - орудия, которые я же для них зарядил, и заявляют, что я пишу так, словно у людей есть Интеллект, но нет Воли или Сердца, как они называют Волю. Неблагодарные! А кто же научил вас различать между Волей и Интеллектом? Не Шопенгауэр, полагаю, а Шоу.
Еще они заявляют, что вот мистер такой-то не пишет предисловий и он ничуть не шарлатан. Ну а я шарлатан. Сначала я заставил британцев слушать меня, когда, стоя на повозке в Гайд-парке, произносил речи под трубные звуки духового оркестра. И я сделал это вовсе не потому, что волей-неволей жертвовал своей любовью к уединению ради политической необходимости, а потому, что я прирожденный скоморох, как все истинные драматурги и мимы. Я прекрасно понимаю, что рядовой британский гражданин требует, чтобы все скоморохи, платя дань уважения святости его ничтожной личной жизни, на которую он обречен из-за своей неспособности жить жизнью общественной, тем самым как бы признавали свою профессию постыдной.
Так, Шекспир сначала объявил: "Замшелый мрамор царственных могил исчезнет раньше этих веских слов", а потом, в духе условностей эпохи, стал каяться: "Пред кем шута не корчил площадного". И так уж с тех пор повелось, что британец, забывая шекспировские фанфары, цитирует его покаянные слова.
Когда актриса пишет свои мемуары, она в каждой главе жалуется на жестокие страдания, пережитые ею из-за необходимости выставлять себя напоказ перед публикой. Однако она не забывает украсить книгу дюжиной своих портретов. Я, право, не могу сочувствовать этому требованию ложной скромности. Я не стыжусь ни своей работы, ни того, как я ее делаю. Я люблю разъяснять ее достоинства огромному большинству читателей, которые не умеют отличить хорошее произведение от плохого. Это приносит им пользу; это приносит пользу и мне, излечивая меня от нервозности, снобизма и лени. Я пишу предисловия подобно Драйдену и трактаты подобно Вагнеру, потому что умею это делать. Я отдал бы полдюжины шекспировских пьес за одно из тех предисловий, которые он должен был бы написать. Тишину уединения я предоставлю тем, кто считает, будто они прежде всего джентльмены, а уж потом литераторы. Для себя я выбираю ораторскую трибуну и сигнальную трубу.
Все это прекрасно. Но труба - это такой инструмент: чем больше в него трубишь, тем больше входишь во вкус. Временами я выдувал из своей трубы столь резкие звуки, что даже те, кого они больше всего раздражали, принимали новизну моего бесстыдства за новизну моих пьес и взглядов. Возьмем, к примеру, первую пьесу в этом томе, озаглавленную "Ученик дьявола". В ней нет ни единого хоть сколько-нибудь нового эпизода. Любому старому завсегдатаю театра "Адельфи", не будь он, как я далее объясню, совершенно зачарован моей пьесой, показались бы давно знакомыми и чтение завещания, и бедная сиротка, которая неожиданно нашла защитника, и арест, и героическое самопожертвование, и военный трибунал, эшафот, и отмена казни в последнюю минуту: он узнал бы все это, как узнает знакомые блюда в меню ресторана, где он постоянно обедает.
Но вот в 1897 году эту пьесу поставил в Нью-Йорке Ричард Мэнсфилд с таким успехом, который доказывает, что либо моя мелодрама была построена на очень солидной старой основе, либо американская публика сплошь состоит из гениев. И тут критики, хотя каждый из них по-своему оценил достоинства моей пьесы, единодушно признали ее новаторской - оригинальной, как они определили, на грани дерзкой эксцентричности.
На самом деле все это чепуха, если говорить об эпизодах, сюжете, композиции и обычных профессиональных и технических особенностях пьесы. Истина в том, что я во всем этом как драматург очень старомоден. Когда последний сборник моих пьес вызвал массу аналогичных разговоров - и враждебных и дружественных, - Роберт Бьюкенен, драматург, знающий в области истории столько же, сколько знаю я, и помнящий все, что помню я, указал, что мои сценические трюки, которые молодое поколение зрителей принимает как нечто неожиданное, уже давным-давно доставили успех фарсу "Холодна, как лед" и многим другим ныне забытым фарсам и комедиям школы Байрона - Робертсона, главной фигурой в которых был невозмутимо бесстыдный комик. Позднее реакция в пользу безмозглой сентиментальности вытеснила его со сцены. Примерно так бывает всегда: то, что ново для молодых, всего лишь возрожденная мода предпредпоследнего поколения.
Однако сценические приемы "Ученика дьявола" не являются, в отличие от некоторых в пьесе "Оружие и человек", забытыми трюками шестидесятых годов. Они - затасканные приемы нашего времени. Да, но почему же их не узнали? Отчасти, конечно, из-за того, что я много трубил в трубу и ораторствовал. Критики пали жертвой долгих гипнотических внушений, с помощью которых журналист Джи-Би-Эс создавал необычную репутацию Бернарду Шоу-драматургу.
В Англии, как и везде, действительно оригинальное произведение получает стихийное признание первоначально среди небольшой горстки людей. Оно распространяется крайне медленно: недаром сделалось расхожим мнение, что гений, просящий хлеба, получит камень, и то после смерти его владельца. Лекарство против этого - энергичная реклама. И я рекламировал себя столь усердно, что теперь я, далеко еще не старый человек, оказался почти такой же легендарной личностью, как Летучий голландец. Критики, как вообще все люди, находят то, что ищут, а не то, что действительно есть И перед ними. Они ищут в моих пьесах мои легендарные достоинства - и находят оригинальность и великолепие в самых банальных трюках. Если бы я переиздал под своим именем "Кораблекрушение на берегу" Бакстоуна, книгу приветствовали бы как новый шедевр, исполненный извращенных парадоксов и блистательной сатиры. Конечно, такое мнение высказали бы не первоклассные критики вроде вас, мой друг, читающий сейчас этот приговор. Ва