Но ее уже отталкивала Митриевна; за Митриевной, орудуя локтями, снова пробивалась Селифонтьевна.
— Стопчут, окаянные! — шепнул Мите Амоска.
— Товарищи женщины! — крикнул Митя. — Списки на товар составлять будем завтра с утра. Пока же нам надо обсудить новый вопрос — об организации комсомольской ячейки. Надо разобраться в нем как следует.
Женщины отхлынули к порогу. Некоторые начали собираться домой.
— Идти надо, девоньки… Телята заревелись, поди, не пивши, не евши.
Артельщики остались одни.
— Ну и бабье, хоть запирайся от них! — ворчал Амоска.
Митя заговорил о предложении Зотика:
— Надо подумать хорошенько, ребятушки, поглубже каждому заглянуть в себя. Комсомолец в деревне — это ведь передовик во всем. Это непримиримый враг Анемподистов, Белобородовых. Это человек, который не только сам порвет с суевериями и религиозными бреднями, но и других сумеет повести за собой.
Как всегда, Митя увлекся. От спокойного тона он перешел к горячему, страстному призыву.
— Года не прошло — выросли! Многое поняли, многое поймем завтра. Бояться нечего! — волновался он. — Чувствую, что когти острые — стальные когти отрастают, и уверен, что вы сумеете пустить их в дело. Но решайте. Спокойно решайте сами!
В минуту напряженного затишья ему показалось, что он, как азартный игрок, поставил сейчас на карту самое последнее, самое дорогое. И вот теперь ждет, затаив дыхание.
Молчание прервал Мокей:
— Меня запиши, Митьша, в комсомольцы. Попробую, посмотрю, что получится. Не справлюсь — ударьте меня дубиной по дурной башке. Первый раз за всю жизнь увидел, чтоб один одному так помогали. Я вот осенью охромел и должен был с голоду подыхать, а артель помогла. Пиши в комсомольцы меня и Пестимею…
— И меня, Митьша! — Амоска поднялся так же, как и Мокей. — Без всякого сомнения пиши: Амоска не подгадит. А если насчет когтей, так они у меня отросли подлиньше, чем у других которых… — В доказательство Амоска приблизил загрубелые пальцы к глазам Мити. — Я, брат, этими когтями кого угодно исцарапаю! И насчет чайника с паром, и дождя, и бога — это я опытаю в скором разе. Ради бога, начинай писать с меня, Митьша!
Митя записал Амоску.
— И всегда этот толстолобик наперед всех выскочит! — оттолкнув брата, подошел Терька. — Анемподист печенки мне переел. Ты, Митьша, знаешь, как злоблюсь я на него и на всех Анемподистов на свете. А на горах да в снегу увидел я, что артель, ячейку и в снегу не зароешь… Где одному гибель — артели трын-трава. Пиши!
Вавилка, не отрываясь, глядел в глаза Зотику. Нахмуренное лицо его становилось светлей. Переступая с ноги на ногу, он сказал:
— И я это же самое… что и Зотик. Только насчет бога сомнительно… А так пиши и меня, пиши, Митьша.
Вавилка замолк и опустился на лавку. Митя словно впервые увидел, что и Вавилка вытянулся за это время и ростом был уже чуть пониже Мокея.
Глава LI
Трещины образуются незримо, растекаясь с годами в ширину и глубину. Раскалывается земля от зноя и мороза, трескаются горы от просочившихся в них вод.
Амоска стоял на коленях, уставившись немигающими глазами на темный лик иконы, на медные, позеленевшие от сырости распятья. Огромная, во все окошко, луна катилась в зимнем, стылом небе. Полоса лунного света на две половины рассекла избяную темь, плескалась в дальнем углу у порога, на медном умывальнике. Равномерно булькающие с умывальника крупные, как слезы, капли воды, попадая в полосу лунной голубени, вспыхивали плавленым серебром и тотчас же гасли. Звуки капели глушил разноголосый храп, свист, сонное бормотание.
Губы у Амоски шевелились. Устремленные в одну точку глаза теплели, оживали. Мальчик махал рукой у лица и живота. Вздрагивающая на противоположной стене тень начинала дразниться, приплясывать, мотать головой. Колени Амоски онемели.
От мороза треснул угол избы. Амоска вздрогнул.
«Вызвездило», — мелькнула в голове мысль. Но мальчик уже испуганно гнал ее, усилием воли заставляя себя снова сосредоточиться на молитве.
— Господи, спусти чудо! Господи, окажи себя! — страстно умолял Амоска. — Не отворачивай лица своего от усомнившегося раба твоего Амоса Мартемьянова. Пошатнулся верой в тебя, господи, и не верю, что ты есть на небеси.
Амоска испугался такого откровенного разговора с богом и снова усиленно замахал рукой, застукался лбом о половицы, и снова недвижно замер. Но, всматриваясь в бесстрастный лик на иконе, он опять осмелел. Слова Мити, сказанные об иконах как о разрисованных человеком деревяшках или отлитых из меди, из этой самой, что и пуговицы у Амоскиных штанов, — эти слова клином засели в голове. «Не убивает же бог Митьшу!»
Больше всего Амоска боялся, что господь его может стукнуть сверху камнем. Мысль о благоденствующем Мите придала смелости.
— Не верю я в тебя, господи, — еще решительней сказал Амоска. — Чайник ключом кипит, холодную крышку подставишь, и на ней — вода, как дождь. Из бани пар вырвется и на крыше инеем осядет — снег. А в Зотиковых книгах сказано, что ангел — крылом пушистым. Сам опытал — не верю. Чтоб и куржак у бани — ангел, и иней в мороз у мужика-матершинника под усами и на бороде — тоже ангел? Не верю, хоть убей!..
Но тут Амоска опять испугался кощунственной своей смелости и снова поспешно приник лбом к холодным половицам, зашептал:
— Каждую ночь прошу я тебя, господи: хоть малым, да окажи себя — и на всю жизнь больше не усомнюсь…
Колени Амоски от напряжения и холода начали дрожать, правая рука устала в плече. В голову непрошеными вползали Митины рассказы о боге, выдуманном людьми в далекой древности, об иконах, об идолах, о поклонении змеям, зверям, грому, молнии…
— Не верю я в тебя, — отвердевшим голосом еще раз сказал Амоска. — Лес, трава летом под солнышком нагреются за день, ночью остынут — роса выступит. А бабы и старики болтают: росу господь послал… Не верю, как хочешь, а не верю в тебя, господи. Ребятам в ячейку надо, а они тебя боятся, с тобой же в ячейку и нехорошо, и не примут… В малости окажи себя. Стукни меня в левую щеку, что тебе стоит…
От неожиданного притока смелости у Амоски выступил холодный пот.
«Вот сейчас стуканет, вот стуканет…»
Мальчик снова замахал рукой у лица и живота и до боли стукнулся лбом о холодный пол.
С богом Амоска разговаривал точно с большим, страшным чудищем, охраняющим темный и узкий проход к чистому полю. Из ребячьего озорства плюнув чудищу в морду, он молитвами и поклонами старался заговорить ему зубы, чтобы сделать робкий прыжок вперед, а через минуту снова плюнуть, и снова заговаривать, и снова воробьиным прыжком — к близкому выходу.
Амоска с трудом поднялся. Шатаясь, подошел к порогу и полез на полати. «И сегодня, как вчера, ничего не добился, только время провел…»
Глава LII
Каменный дом, бывший когда-то наполовину собственностью Белобородова (тесть, при народе хлопнув зятя по плечу и указав на дом с каменными складами, сказал: «Денис! Умру — все твое будет»), теперь пугал Дениса Денисовича.
«Облик у него ровно и тот же, а душа в нем чужая…»
Глядя на крышу, на окна, Белобородов видел, как изменился заласканный им когда-то в мыслях большой, красного кирпича, с причудливым карнизом дом.
Как легко и радостно входил он, бывало, на широкое полукружье парадного крыльца! С каким непередаваемым волнением прикасался к толстой бронзовой ручке с головой льва! В первые годы советской власти Денис Денисович, проходя мимо дома, сердито хмурил брови при виде облупившейся краски на рамах, непокрашенной, ржавеющей крыши. Скрипел зубами:
— Хозяева… ххо-ззяе-ва! Гроб вам с могилой!..
Хотелось подойти вплотную, прикоснуться рукой к холодным каменным бокам, огладить, приласкать, шепнуть: «Потерпи немножечко… Немножечко потерпи, дружок». Но вот уже два года, как Денис Денисович вовсе перестал ходить мимо «своего» дома. И теперь, при взгляде на него, Денису Денисовичу показалось, что ровно бы ниже стал дом за эти годы, словно ссутулился от тяжелой какой-то своей думы и глядит враждебными глазами.
— Хозяина не признал своего! Хозяина, дурашка, не признал, — тихонько зашептал Денис Денисович, как раньше.
Но дом еще суровей нахмурился зубчатым карнизом.
Денис Денисович остановился, вспомнил, зачем он пришел сюда, и понял, почему таким холодным и пугающим стал казаться ему его когда-то «собственный» дом.
В здании районного комитета партии, в той самой комнате, где у тестя-батюшки была боковушка-спальня, теперь комната для приезжающих из района членов партии и комсомола. И там, в этой самой комнате, его, Дениса Денисовича Белобородова, сын, Димитрий Шершнев. Не сын — колун, занесенный над головой.
Денис Денисович дважды прошел мимо окон той самой комнаты. Окна пучились тускло и холодно, как глаза мертвой Фенюшки. Надо было входить: надо было увидеть его, сделать что-то такое, что могло бы отвести занесенный над его головой колун. Надо было…
Но дом был пугающе хмур, и холодно, тускло светились окна. Неслышно ползли сумерки, хрустел и взвизгивал снег под ногами… Вместе с сумерками глубже и глубже в душу Белобородова вползал, укреплялся страх.
«Вот пройду еще один раз и войду…» Но снова и снова недоставало сил поднять ногу на первую ступеньку крыльца. От страха и бессилия душила злоба.
«Змееныш… Не раздавил тогда гадину… голову теперь поднял, в самое сердце норовит ужалить…»
«Сын ведь он тебе… сын, — выплыла непрошеная жалость. — А тюрьма, а разорение?» — вскинулся Денис Денисович и чуть не бегом бросился по улице.
Митя встал перед Денисом Денисовичем как опаснейший неминучий враг, которого нужно обойти, повернуть дело так, чтобы все рассыпалось, прошло, подобно сну.
«Надо идти и что-то сделать, что-то сделать», — твердил себе Белобородов.
Окна дома вспыхнули… Заходить при свете было еще страшнее. «Подожду, может быть, сам выйдет. Надо один на один».
Взвизгивал и взвизгивал снег под ногами. Морозно, а лицо и руки горят. Скрип двери словно ножом полоснул по сердцу. Приник к высокому каменному забору Денис Денисович. На крыльце, оправляя шапку, показалась высокая, нескладная фигура.