Заксор достал нож и сильным ударом вспорол брюхо зверю. Толстый белый слой сала хрустел под ножом. Надо было выбросить внутренности, которые прежде всего начинают гнить. Он вырезал сердце, печень и легкие и насовал внутрь туши снегу. Так зверь сможет пролежать, пока он вернется за ним с другими охотниками. Потом тем же ножом он вырезал у него нижнюю челюсть с клыками. Дома он очистит эту челюсть от мяса, подрубит ее у основания и высушит. Тогда может стоять она на столе, можно на клыки класть карандаш или перо, и пусть будут стоять эти клыки на столе у Дементьева. Он их пошлет ему осенью вместе с Алешиными торбазами, чтобы тот знал, как бьет нанай зверя на Амуре. Он вытер челюсть о снег и сунул ее в охотничью сумку у пояса. К вечеру они вернутся за убитым кабаном, и тогда весело будет в унтэха, и все будут есть много мяса. Можно было убить чушку, поросята не убегают обычно от убитой матери. Иногда удается захватить поросенка живьем. Но у свиньи нет клыков, как у секача, а он искал именно такие клыки для Дементьева.
Солнечный день разгорелся. За дубовым лесом начинались пока еще редкие кедры. Но кедровые шишки объедены и лежат на земле: это значит, что промышляла белка. Вот спускается она из своего гнезда и идет верхом. Острые иголки колют ей лапы, и тогда она бежит низом по снегу. Множество беличьих следов замечает на снегу глаз охотника. Он идет шаг за шагом по следу, след замыкается кругом, и острый охотничий глаз видит зверька. Большая синяя белка сидит на вершине пихты. В передних ее лапах шишка, которую она быстро обгладывает. Иней сыплется вниз вместе с шелухой. Выстрел — и белка камнем, стукаясь о ветки, падает к его ногам. Пулька попала ей в глазок, голубая шкурка не повреждена. Он привешивает белку к поясу и идет дальше.
Так же идут тайгой другие охотники. Далекие выстрелы слышны иногда: это колхоз бьет белку, колхоз хочет выйти на первое место. И он, Заксор, в тайге не только для себя ищет удачу, как прежде, — он посланец колхоза. Чем больше он набьет белки, тем лучше для всех. Всем нанайским людям будет лучше. Все дети будут ходить в школу. Охотсоюз пришлет много товаров, и каждый сможет купить для себя, что захочет. Белки болтаются у его пояса. Их одиннадцать штук, на сегодня этого достаточно. Кроме того, убитый кабан. Надо за ним приехать на нартах. Солнце зашло за тучу, и в лесу стало сумрачно. Мелкий слабый снежок посыпал сверху. Теперь хорошо идти к дому, белки болтаются у пояса, он видел следы кабарги, которая все равно далеко не уйдет, и убил нектэ — секача.
И он поворачивает назад и идет к лесному дому. Сегодня можно досыта накормить собак отходами рыбы и свиной требухой. Лыжи легко скользят, палки упираются в снег, ветер бьет в лицо. Когда охотник доволен, он может петь песню. И он поет песню, как пел песню летом на оморочке и как пел песню, когда летел на самолете.
— Зима наступила, — поет он. — Нанайский охотник вышел на охоту. Ха́на-на́-ла, ха́на-на́! Сегодня Заксор убил нектэ. У него были большие клыки.
Удар палками в снег, и он легко, в один прыжок, слетает вниз с увала. Ветка чуть не ударяет его в лицо, он едва успевает наклонить голову.
— Нанайские люди хорошо стрелять могут, — поет он. — Нанайские люди Красной Армии помогать будут. Ха́на-на́-ла, ха́на-на́! Нанайские люди совсем не жили прежде. Теперь живут! — поет он.
Вот место, где он убил кабана. Две вороны поднимаются с туши и садятся на ближнее дерево. Они успели уже выклевать у зверя глаза.
— Заксор убьет большого то́, — поет он. — У Алеши будут хорошие торбаза. Ха́на-на́-ла, ха́на-на́!
И все летит и проносится мимо. Теперь он спускается с сопки в распадок. Здесь под деревом еще виден помет кабарги.
— Кабарга — хитрый зверь, — поет он. — Но Заксор хитрей кабарги. Заксор убьет кабаргу! — Снег густо лежит на сопке, и с такой же сопки, переваливая через главный хребет, в последний раз видели охотники Амур. — Амур — большая река, — поет он. — Далеко идет, дальше всех рек идет.
Снег сыплет чаще, его срывает с уступов ветерок и поднимает легким дымом над долиной. Скоро все окутывается этим дымом. Один только человек идет сквозь дым, снег стынет на его губах, и белки у пояса покрываются снегом… И еще задолго до его прихода поднимают лай и начинают беспокоиться собаки у дома, — так шумно возвращается с гор человек и поет песню и легко скользит на лыжах сквозь дым и туман зимы.
1937
ИЗГНАНИЕ
Отселе я вижу потоков рожденье
И первое грозных обвалов движенье.
Часть первая
I
Дом, который искал Соковнин, оказался в самом конце прямой стремительной улицы, уходившей к лиману. Вечер был июльский, еще не остывший от зноя. Все в южном городе, казалось, продолжало обычную жизнь, как будто война была уже не тут же, в степи, в двухдневном переходе от города. На широкой главной улице, тенистой в этот час от лип и тополей, торговали в киосках водами. В городском саду свежо плескался фонтанчик и нежно после жаркого дня пахло левкоями и гелиотропом. С горячей степи уже привозили первый виноград и налитые огнем помидоры, и казалось немыслимый, что может прийти война и сюда и захлестнуть этот город со всем его мирным теплом…
У белого домика с прикрытыми ставнями — было нечто от морского порядка в длинном ряде белых похожих домов — Соковнин снял пилотку и отер мокрый лоб.
— Мне нужна Кедрова, — сказал он старушке со сведенной шеей.
— Я от Кедровых, — ответила та встревоженно: она словно тоже сторожила тишину летнего вечера и боялась вторжения войны.
— Наталья Михайловна дома? Я привез ей письмо от брата. — Он уже досадовал на все эти бесчисленные и неизбежные поручения товарищей.
Минуту спустя он поднялся за старушкой во второй этаж дома. Темная прихожая была прохладна и по-провинциальному просторна. В полумраке комнат блестел натертый паркет, мебель была в чехлах, и на шкафу стояла под стеклянным футляром модель парохода: Соковнин вспомнил, что отец Кедрова был корабельным инженером. После жаркого дня в степи он почти чувственно ощутил прохладу прикрытого ставнями от солнца жилища и тот позабытый нежный и тонкий запах, какой обозначает присутствие женщины. Он ждал. Быстрые ноги девушки простучали каблучками по комнатам.
— Проходите же, — сказала она. — Боже мой, как я рада… от Кости не было ни строчки почти целый месяц. Вы с ним в одном полку?
— Мы были с ним вместе в резерве, — ответил он. — Моя фамилия Соковнин… он вам писал обо мне. Теперь я направляюсь в полк, где и он.
Соковнин прошел за ней в комнату и впервые за время войны увидел в большом зеркале себя во весь рост, огрубевшего, с похудевшим лицом, жестко опаленным степным солнцем.
Он достал из полевой сумки письмо и протянул его девушке.
— Ах, как все ужасно смешалось… — сказала она. — Я ничего не знаю, как решить для себя.
Она стала читать письмо. Он дожидался, слегка стесняясь своих кожимитовых грубых сапог, от которых неистребимо попахивало дегтем. Она была очень похожа на брата. То же нежное, с каштановой прядкой над большим чистым лбом лицо и тонким, чуть приметным пушком на верхней губе и с такими же густо-синими большими глазами, от которых притихала не одна девчонка, — стоило Косте Кедрову показаться в городском саду… Соковнин сидел в кресле, нескладно подобрав ноги, отвыкший от домашнего мира: столько за этот месяц пришлось уже испытать и утратить.
Она кончила читать.
— У меня к вам много вопросов, — и тонкая морщинка мучительно свела ее брови. — Вы ведь лучше знаете… здесь в городе столько слухов и толков. Посоветуйте, что мне делать? — Она поборола гордость знакомой ему кедровской независимости и признавалась в слабости. — Мама на Дону… это письмо от Кости уже устарело. Оставаться мне здесь или уезжать?
— Нет, конечно, уезжать, — сказал Соковнин. — Постарайтесь уехать к матери на Дон, если сможете… — Он не договорил. Он вспомнил степь, и растянутые колонны машин, и тяжелые оборонительные бои в течение всего последнего месяца. Немцы были близко, гораздо ближе, чем предполагали в этом городе, в котором на базаре уже продавали молодое вино. — Если бы я мог вам помочь… — Она смотрела на него доверчиво, ожидая мужского совета, беспомощная в страшном круговороте событий. — Но я сам не знаю, где можем оказаться мы завтра… — договорил он наконец. Он не мог сказать ей, что город этот — только этап на пути отступления и что главное лишь предстоит пережить. — Постарайтесь уехать еще на этой неделе, — сказал он, хмурясь. — А вещей не жалейте!
Он сделал сердитый кивок в сторону шкафов с книгами корабельного инженера. Ему показалось, что она все поняла: и причину его грубоватости и то, что вдруг распалась его вынужденная замкнутость. Она смотрела на него своими не умеющими притворяться глазами. «Вот мы едва встретились, а уже надо прощаться». Он мысленно договорил за нее то, что хотел сказать сам. В конце концов естественно, что кожимитовые сапоги пахнут дегтем. Тем ли еще пахнет война! Он с Костей прямо из архитектурного института попал на войну в первую же неделю. Его исхудавшая шея в воротнике успевшей выгореть гимнастерки торчала, — его, как и всех, уже подсушила война. Легкая понимающая грусть была сейчас в глазах Наташи, и все жесткое, связанное с войной, отступило вдруг, и прежний оставленный мир был опять перед ним.
— Как вы похожи на Костю… — сказал он.
— Да, говорят.
— А знаете… я вот искал ваш дом и поругивал Костю… все надавали мне поручений. А теперь и не представляю себе, как же я вас оставлю?
Она стала ему близка с ее беспомощностью и неподготовленностью к таким испытаниям. Маленькие часики на шкафу вдруг тонко пробили время: это был тоже голос из прошлого.
— Немцы пытаются разбомбить железнодорожный мост через Буг, — сказал он коротко и деловито. — Вам нужно уехать. Возьмите с собой только самое необходимое. Может быть, я сумею еще забежать к вам за письмом для Кости.
Он поднялся. С капитаном артиллерии Ивлевым, с которым было по пути в полк, он условился встретиться в штабе армии.
— Спасибо вам, — сказала она. — Я постараюсь уехать в ближайшие дни…
Стуча сапогами, он прошел по натертому паркету в прихожую. Ноги его с пузырями галифе показались ему голенастыми. Он принудил себя ни на минуту не задержаться в прихожей.
Яркий летний вечер почти ослепил после полумрака жилища. Стрижи низко носились над улицей, полной розового заката. Небо было того персиково-желтоватого цвета, который предвещает наутро такой же жаркий и полный созревания день. Степное лето благословенно вызревало виноградом, арбузами на бахчах, с хрустом спелости разваливающимися под ударом ножа, и яркими приношениями юга. Но Соковнин знал, что и на этот город с его тишиной обрушится скоро война и великим исходом начнут покидать его жители, как это было уже в других таких же тихих городах юга…
Сейчас этот город, еще чужой вчера, стал ему неожиданно близок.
Долгий теплый закат догорал в конце улицы, где дышал прохладой лиман. У фонтанчика на скверике продавали цветы. Война казалась далекой, но она была близко, и в больших светлых комнатах морского музея, где расположился штаб армии, она растекалась по оперативным картам с их карандашными кружками и стрелами, угрожая захлестнуть и этот город с его тишиной.
Озабоченный, слегка восточного облика, капитан Ивлев нетерпеливо дожидался приема в штабе артиллерии армии. Он с безнадежностью посмотрел на часы.
— Раньше ночи нам отсюда не выбраться, — сказал он, кивнув на закрытую дверь начальнического кабинета. — Давайте через часок у артиллерийского склада.
Он как бы великодушно подарил ему час — когда еще лейтенанту удастся побывать в большом городе!
Соковнин откозырял и быстро спустился по широким ступеням лестницы. Модели фрегатов и корветов времен Синопа стояли за стеклами музейных шкафов. Несколько минут спустя он уже вскочил на ходу в прицепной вагончик трамвая. Война еще не изменила облика южного города. Белые парусиновые шторки на открытом вагончике, провинциальная неспешность затихающих улиц, и старухи сидят на приступочках, встречая тишину и прохладу вечера…
На длинной, уже знакомой ему улице он узнал у подъезда старушку со сведенной шеей и взбежал на второй этаж.
— Я заехал за письмом, — сказал он в темноту открывшейся двери.
Наташа провела его за собой сквозь темную прихожую. В раскрытом окне большой комнаты зеленел отсветом листвы и закатного неба вечер. На полу уже стоял чемодан, в который неизвестно что укладывать…
— Я очень хотела увидеть вас еще раз, — сказала она печально и просто. — Я даже не успела расспросить вас про Костю.
— Ночью я направляюсь в полк. Я должен быть уверен, что вам удалось сесть в поезд. Но как я это узнаю? — Он поглядел на чемодан, и острая жалость от вида всех этих женских, беспомощно накиданных платьиц наполнила его тревогой за ее судьбу. — Только не медлите, — добавил он, оглядывая мирный порядок вещей в старой кедровской квартире.
— Нет, я уеду… — ответила она покорно. — Скажите Косте, чтобы он писал на адрес мамы в Ростов.
— Навряд ли мы теперь скоро увидимся… если вообще увидимся когда-нибудь.
Она посмотрела на него с грустью. Он был вместе с ее братом, и тот, наверное, так же дочерна обгорел на степном солнце…
— Я надеюсь, — сказала она почти с нежностью. — Но как знать, куда нас закинет война!
Острая колючая звезда блестела и лилась в верхнем углу окна.
— Это было бы чудесно все-таки…
Он только пожал ее руку.
Все темнело в комнате, и разгоралась звезда, и лишь раскрытый чемодан на полу напоминал о кратковременности их встречи.
— Я ведь давно знаю о вас, — сказала она. — Мне писал о вас Костя. Вы именно такой, о каком он писал…
Он мог ответить ей, что она тоже такая, о какой рассказывал ему Кедров. Вдруг часто-часто тоскующим голосом загукал на вокзале паровозик, ему ответил другой — и знакомая тревога вторглась в тишину вечера.
— Тревога! — сказала Наташа.
Война была над городом. Опять высоко в меркнущем небе летели немецкие самолеты, и снова томительное выжидание отодвинуло все остальное. Ударила зенитная пушка где-то совсем рядом в городском саду. В небе вспыхнули зигзаги разрывов. Соковнин слышал знакомый, как бы нагнетающий звук моторов немецкого бомбардировщика. Они сидели, невольно наклонив головы. Звук становился дальше, самолет уходил.
— Идите, Сережа, — сказала она, и он только теперь вспомнил, что забыл назвать себя; но она знала его имя, видимо, из писем брата. — Передайте Косте, что я напишу ему с Дона. Да, вот еще папиросы… возьмите себе и ему. — Она проводила его до лестницы. — Держитесь поближе к домам, могут быть осколки. — Они стояли на темной площадке. — Мы еще увидимся… будьте только осторожны.
Он быстро сбежал по ступенькам. Улицы были пустынны, и только в подворотнях и темных подъездах жались люди. Зенитки уже не стреляли, — вероятно, навстречу немцам вылетели истребители. Он шел по безлюдной улице, не ускоряя шага. Пустые трамваи, остановившиеся на время тревоги, стояли посредине улицы.
Полчаса спустя он подошел к воротам артиллерийского склада. Впереди, за деревянными домиками окраины, лежала степь. Две грузовые машины, нагруженные доверху боеприпасами, стояли в стороне, замаскированные под широкими купами акаций. Здесь, на окраине города, уже ощущалась война. Сотни людей, строивших весь день укрепления, утомленно возвращались с лопатами на плечах. Темная полоса противотанкового рва тянулась в отвалах пересохшей земли. Два шофера сидели на подножке машины и сумерничали.
— Как, товарищ лейтенант, — спросил один из них, и Соковнин понял, что это продолжение их разговора, — неужели и сюда он дотянется? И откуда у него, проклятого, такая сила берется?
— Сила, сила! — сказал сердито старший шофер. — Все страны обчистил… конечно, сила будет.
— Сила там, где правда, — сказал Соковнин, — а правда с нами.
Все было связано сейчас именно с этой правдой: и вечерняя притихшая степь, и тепло южного города, и Наташа Кедрова, и то, что было уже пережито и что предстояло еще пережить в великой страде войны…
II
Ночью стрелковый полк, занимавший оборону на рубеже Ушицы — Листвяное, был отведен на новые позиции. Немцы обошли Листвяное с запада, и теперь выдвинутые пехотные части могли оказаться отрезанными от основных сил.
Добираясь к месту расположения полка, Соковнин с капитаном Ивлевым поняли, что произошла сложная передвижка армии. По шоссе, обсаженному разросшимися тополями, как прорвавшая плотину река, сплошным потоком двигались беженцы. Гуцулы в длинных белых рубахах и соломенных шляпах, под которыми темнели точно вырезанные из дерева лица с глубокими морщинами; кишиневские и черновицкие евреи на шарабанах, в пролетках и бричках, напоминавших провинцию девятисотых годов; длинные арбы, поместительные, как дома, с несколькими семействами на охапке соломы; целые машинно-тракторные станции с тракторами, комбайнами, сеялками — все двигалось на восток… Тихие поселки и села, в которых мирно вызревали груши и яблоки, маленькие городишки на склонах, сбегавшие вниз, к глубокой горной реке, — все было теперь тоже вздыблено, воспалено, ставни на окнах домов закрыты, и всюду грузились на повозки, арбы и грузовики. Шли пешком, ведя за руль обвешанные узлами велосипеды, шли с котомками за плечами, все побросав, первые согнанные войной с мест, где родились и где прожили целую жизнь. Старые бессарабские евреи с широкими древними бородами неподвижно сидели на арбах и в бричках. Их бескровные губы шептали, глаза были обращены мимо всех — на восток, где в мареве осени было спасение. Медленные волы со стеклянной нитью слюны, упираясь в ярмо сильной грудью со складкой, отмеряли бесконечные степные дороги. Гнали скот — огромные стада непривычных к длинному пути коров, мычащих от боли в неотдоенном вымени и изнуренных зноем; стада свиней — целые свиноводческие совхозы — брели напрямик через степь, прямо по высокой пшенице, уже вытоптанной и почерневшей от колесной мази и автола. Всадники на конях, обугленные недельным переходом, гнали табуны лошадей. Справа и слева от дороги текли по степи волны овец. Блеянье, мычанье, свирепые окрики пастухов, треск тракторов, запахи перегретого керосина и масла, взбулгаченные, с бегающими из жилища в жилище жителями селения, вдруг онемевшие, без дымов из труб, с наглухо закрытыми кооперативами; и мертвые до самого горизонта поля с пшеницей, уже отяжелевшей, уже ждущей руки человека, созреванием встречавшей предстоящее свое уничтожение.
Но лето цвело на этой альпийской дороге, петлявшей, спускавшейся по холмам вниз, к веселым быстрым речкам, с домишками под яркими, цвета терракоты, черепичными крышами, с садами, в которых яблони и грушевые деревья изнеможенно склонялись под грузом плодов.
Было два часа дня. Вероятно, докатилась волна уходящих и до города, где осталась Наташа. Успеет ли она выбраться с поездом или так же на случайной подводе или даже пешком уйдет на восток? Соковнин вспомнил беспомощно накиданные тонкие платьица в раскрытом чемодане на полу, и обреченность кедровского жилища, и тревогу над городом… Дважды пришлось уже выскакивать из машины и им и ложиться в придорожную канаву. На дороге были свежие воронки от бомб, возле обочины лежала убитая женщина; подальше — разрушенный бомбой, вероятно несколько часов назад, еще дымился крестьянский дом близ дороги, и возле потерянно мычала вернувшаяся ко двору корова. Никто не знал толком, откуда движутся немцы.
— А хиба ж кто знае, видкиля они наступают… тильки наступают. Вертайтесь краще, братки, — посоветовал им степенный, с сизыми усами украинец, шагавший возле арбы, на которой от внуков до родичей двигалось его семейство.
Павшие лошади с ощеренными зубами лежали возле дороги, и не одна семья сокрушенно стояла на месте роковой для нее катастрофы. Казалось, своими плечами готовы были мужчины поддержать с обеих сторон изнемогшее животное, тащившееся от самых Черновиц… Клок травы, положенный возле морды лошади, оставался нетронутым. Только самый старший — может быть, дед, может быть, прадед — продолжал сидеть неподвижно в повозке, вокруг которой, понурив головы, стояли внуки и правнуки. В желтом детском шарабанчике, в каком катают на пони в зоопарках детей, сидели две высокие негнущиеся старухи с неподвижными лицами, и покорный, выносливый ослик шел размеренным шагом.
Под вечер они подъехали к сельскохозяйственному техникуму, где должен был находиться штаб дивизии. Насаженные ровными рядами, тянулись плодовые деревья питомника. Их побеленные стволы, подпертые тяжелые ветви с грушовкой и белым кальвилем, голубые улья пасеки — все казалось полным мира в тишине летнего вечера. Часового у въезда не оказалось. Они проехали в самую глубину сада и остановили машину под большой старой яблоней. Между деревьями валялись пуки соломы и сена и лежал конский навоз. Могильно темнели в стороне вырытые от воздушных налетов земляные щели.
— А ведь штаб-то отсюда снялся, — сказал озабоченно Ивлев.
Они прошли к главному дому с открытыми настежь дверями. Все было пусто, пепел сожженных бумаг переползал с места на место на сквозняке. В большой угловой комнате, служившей, вероятно, столовой, лежали сметенные в угол окурки и жестянки из-под консервов. На небольшой высоте безнаказанно кружил неприятельский разведчик, — это значило, что и авиаполк, державшийся последнее время на ближнем полевом аэродроме, переменил место. Они прошли дом насквозь и вышли с другого крыльца. В предвечерней тишине летели к ульям тяжелые пчелы. По аллейке меж насаженных липок вяло плелся парнишка. Они подозвали его.
— Позавчо́ра еще снялся штаб… може, на Винницу, може, еще куда подался, — сказал он опечаленно.
— Ну, а про немцев что слыхал? Немцы где? — опросил нетерпеливо Ивлев.
— Та нимци, они туточки, близко… летаки их кругом летают. Слухайте, як же мне быть? — спросил он с отчаянием. — Все мое богатство те ульи… я же при техникуме пчеловод. Може, маток мне с собой забрать?
Он шагал рядом и вытирал глаза, а тяжелые пчелы, нагруженные цветочной пыльцой, летели к ульям, завершая трудовой свой день.
— Давайте к военному коменданту в город, — решил Ивлев.
Они покинули медоносную тишину опустевшей усадьбы и направились в город. Но город уже двигался навстречу — ехали в городских извозчичьих пролетках, на велосипедах, катили детские коляски со скарбом. Ближе к городу видны были разрушения, причиненные немецкой бомбежкой накануне. Воронки темнели опаленной землей. Несколько убитых племенных свиней лежало в стороне, будто нежась на солнцепеке. Немцы целили в мост через реку. Разбитые дома дымились по обе стороны моста, под которым на большой глубине протекал Днестр. За обвалившимися передними стенами домов — в разрезе, точно на детской картинке, — теснилась в комнатах мебель, на уцелевших боковых стенах висели криво картины и даже по-вечернему стоял на столе самовар, возле которого уже некому было чаевничать. Во дворах поспешно грузили в грузовики вещи. Женщины с детьми на руках сидели уже на копнах рухляди, — все торопились, поглядывая на небо.
Военный комендант оказался боевой. Он как бы высох за бессонную ночь, но не утратил спокойствия в этом навалившемся на него потоке переселения, нового порядка в городе, в котором к нему перешла теперь власть, вида женских слез, побледневших детей, смертельно испуганных и за одну ночь повзрослевших… Он достал двухкилометровку и указал место расположения штаба дивизии. Немецкие передовые мотоциклисты замечены были утром в двадцати шести километрах от города. Идет бой. Оборону держит стрелковый полк с несколькими приданными танками. Сейчас саперы минируют подступы к городу.
— К сожалению, — заключил он с кавказским акцентом, — взрывать мост нельзя, можем отрезать нашим частям путь отхода. Будете в штабе, — может быть, подкинут хотя бы танкеток… — он все еще надеялся, что удастся отстоять город.
Они пробрались между скопившихся у дверей коменданта людей. Вечер уже лежал над городом, и медными пластинами празднично горели на закате верхние стекла домов.
Место, отмеченное комендантом на карте, оказалось глухим большим лесом сейчас же возле дороги. По тому, как в этот лес ныряли машины, и по регулировщику с белым и красным флажками можно было предположить, что там находится большая воинская часть. Сейчас же в глубине лесной просеки охватила вечерняя сырость. Всюду под деревьями стояли грузовики. Два броневичка охраняли обочину леса. Но даже въедчивый запах бензина и разогревшегося масла не мог заглушить тонкого грибного запаха и очарования близкой осени.
Они оставили машину на просеке и пошли в глубину леса. Несколько растянутых палаток зеленели между деревьями. Как дятел, торопливо выстукивала где-то машинка в лесной тишине. Были уже будни штаба; возле столовой на бережку лесного озера чистили картошку, и длинная низкая полоса дыма домашне напоминала о закипающем кипятильнике.
Они нашли палатку начальника оперативного отдела. Молоденький адъютант — казалось, довольный бивачным порядком, таинственной тишиной леса — пошел доложить начальнику. Они присели на ящик у входа в палатку. Жизнь уже замирала в лесу. Еще перекликались какие-то птицы — Соковнин узнал певчего дрозда. Тройным посвистом ответила далекая иволга. Уже вылупились из земли пыхалки, сыплющие черный дым, если ударить по ним, и высыпали семьи бледных поганок — наступала осень.
Только полтора месяца шла война. Но год, казалось, прошел с той московской ночи, когда все это началось. Соковнин старался теперь вспомнить до малейшей подробности московский покинутый мир. На столе остался приколотый кнопками белый лист ватманской бумаги с вычерченным портиком павильона для выставки. Это должно было быть его дипломной работой. В орнамент портика он хотел заключить мотивы северного эпоса, варьируя могучую и суровую сюиту Галлена. Он заставил накануне сестру Женьку играть ему Грига. Музыка Грига как бы дорисовывала эти мотивы, и он довольно насвистывал, вычинивая до тонкости жала свои карандаши (о, эта жадность к карандашам, хорошей акварели, ватманской бумаге!). В воскресенье утром они собирались на дачу. Неизменны все-таки законы жизни: Валька Долгущенко уже женился, Костя Кедров бывал повсюду с красивой глазастой Мариной, которая считалась его невестой, какая-то бледная молчаливая девица сопровождала повсюду даже заикающегося смешного Куренкова; только он, Соковнин, был один.
Но в воскресенье утром они не уехали — в воскресенье началась война. В воскресенье за один день полетело все — институт, проект, прошлая жизнь. Два дня спустя в полуподвальном помещении штаба военного округа ему и Кедрову выдали военное обмундирование. Грубоватые сапоги жали ноги. Из гимнастерок как-то по-юношески торчали шеи, и парикмахер, уже щеголяя лаконичным своим мастерством, безжалостно смахнул проборы и зачесы. За одну ночь преобразилась Москва. Потухли ее городские огни. Серый теплый сумрак тревожно и непривычно наполнял улицы. Машины с потушенными фарами медленно, как бы на ощупь, брели в темноте. У Центрального телеграфа, вдруг массивно и глухо выросшего в сумраке гигантским фасадом, покупали уже перед самым отъездом почтовые марки и открытки. Сразу опустела, точно смыло людей, эта широкая, людная улица. Тревога и разлуки, прощание и женские слезы, серьезные, побледневшие лица мужчин, притихнувшие дети, опасности войны, неопределенность сроков и судеб заполнили московские жилища. Голосом покинутого прошлого звучал по радио из громкоговорителей вальс, может быть последний для многих. В такси впятером, двое на коленях, с вещами, они ехали по темной улице: сумрак перешел уже в ночь, но небо, прикрытое облаками, было беззвездно — к темному, тоже вдруг сразу вздыбившемуся своей громадой в ночи Киевскому вокзалу. Они были уже не вчерашние студенты, не архитекторы, искавшие каждый по-своему назначение в жизни, — общая судьба объединяла их теперь в громадном и сложном организме армии.
В большом зале вокзала была непривычная пустота. Ни пассажиров, ни грохота багажных тележек, ни провожающих. Несколько скупых лампочек скудно горели высоко под потолком, придавая залу мрачную торжественность собора. Низенький батальонный комиссар, руководивший группой, коротко приказал построиться по двое. Они были уже на войне — она начиналась тут же, на темном перроне, где коротко гукали, точно боясь обнаружить себя, паровозы, и с гулким топотом тяжелых сапог шла на посадку очередная партия.
— Вот, Сережа, мы и на войне, — сказал Кедров.
Только два часа назад, обняв его обеими руками за шею и измочив слезами, с ним прощалась Марина, обещав верность навеки.
Они стояли со своими чемоданами попарно, готовясь переступить ту черту, за которой кончалась одна, привычная и знакомая, жизнь и начиналась другая, полная тревог и потерь. Поезд уходил во втором часу ночи. Они торопливо грузились в вагоны бесконечного темного состава. Июньское небо, не освещенное обычным заревом городских огней, было темно. В полутьме вагонов устраивались и знакомились военным знакомством, когда все сразу становится общим.
О, этот путь на юг! Уже к вечеру другого дня, белея чистотой своих хат, проходила Украина, полная июня, летнего изнеможения, неторопливых волов, волочащих арбы, вишенных румяных садов — всего, что лежало в душе как юность. Война казалась здесь дальше, чем на московском вокзале. Вдруг розовый отсвет ложился в окна вагонов — это шли поля маков. Потом их сменял смуглый отблеск тяжелых хлебов. Земля только готовилась принести урожай, но длинные составы с орудиями на платформах, тысячи людей, надевших военную форму, — все уже было обращено к другой цели, все катилось мимо на юг. В Киеве, на летнем широком перроне, который еще поливали водой, цвели в длинных ящиках табак и левкои. И долгий розовый закат за путями, и табак, который сильнее пахнул перед вечером, и перрон вокзала, где еще недавно провожали знакомых и близких, и были прощальные голоса, и женские счастливые лица, и впереди Крым и теплое море юга… Но надо было проститься и с этим.
Теплушки, в которые пересели через час, означали уже близость фронта. Киев — теплый, летний, в садах, с бледной, вылинявшей лентой Днепра — остался позади, как два дня назад осталась Москва. Над маленькой промежуточной станцией, застилаемый летними облаками, пролетел самолет с черными крестами на крыльях. Это была первая встреча с врагом. Дав короткую очередь по крестьянским подводам, самолет ушел дальше на юг. Мимо окон бежали поля без единого огонька в крестьянской хате, без костров в ночном — уже темная, глухая земля войны.
Полк, занявший новый рубеж, спешно окапывался в районе озер. Два румынских пехотных батальона, пытавшиеся развить наступление, были разбиты пограничными частями. Немцы предприняли глубокий танковый обход, и полк, оказавшийся под угрозой флангового удара, был отведен на новые позиции. Ивлев стал разбираться по карте. Добраться до озерного района можно только лесными дорогами. Придется ждать до утра.
— Постараюсь все-таки проскочить ночью, товарищ полковник, — хмуро сказал Ивлев начальнику оперативного отдела. — Я и так опаздываю на целые сутки.
Но уехать до рассвета им не пришлось. Лесная дорога была непроглядно темна. Шофер вытащил из машины сиденье и тут же после утомительного пути уснул. Соковнин, ломая сухарь, сидел на подножке машины. Ивлев нетерпеливо ходил взад и вперед, по временам останавливаясь и как бы прислушиваясь к тишине ночи, в которой происходило теперь скрытое движение.
— Многое на этой войне предстоит нам с вами испытать, лейтенант, — сказал он вдруг. — И отступать еще придется, и города оставлять… — Он с силой кинул в кусты посыпавший искры окурок. — А все-таки придет и наша пора!..
Он расстелил плащ и лег возле машины. Соковнин остался сидеть на подножке. Много позднее, приглядевшись к нему, он увидел, что Ивлев не спит: ему приходилось дожидаться, а он должен был действовать.
III
Высокие камыши тянулись по всему району озер. Целые полчища уток с выводками населяли эти прибрежные, сухо шуршавшие заросли. Не один охотник, сжимая винтовку, хмуро косился на запретный соблазн. Озерный чистый воздух, сыроватые тихие вечера, когда рыба пускает широкие круги по воде, низкий приятный дымок походной кухни как бы отодвигали войну. Но рыжая, выброшенная из окопов земля напоминала, что война близко, может быть, тут же за озером. Старик пастух, угонявший колхозное стадо, показал, что немцы ночевали в Дубках, в десяти километрах отсюда. Разведчики наблюдали ночью передвижение моторизованных пехотных частей. Кроме того, немцы подтягивали артиллерию.
Четыре орудия батареи капитана Ивлева занимали закрытую позицию возле безыменной высотки. Высотка поросла полевыми цветами и дикорастущими маками. Внизу торопливо бежала речушка с быстрыми темными малька́ми, любившими держаться на холодной струе. Почему-то особенно приманивала артиллеристов эта речушка. Может быть, напоминала она родной дом, любимую с детства какую-нибудь Голубиху или Протву, где ловили мальчишки возле песчаных отмелей колючих сердитых ершей. Не раз, отправившись за водой с котелком, дольше обычного задерживался кто-нибудь из расчета, наблюдая игру проворных и, казалось, счастливых рыбешек. Было от чего испытывать счастье: и сильная прохладная струя, и золотые дрожащие пятна почти до самого дна, и мягко стелющиеся подводные травы, в которые при малейшей тревоге хорошо прятаться рыбьей пугливой душе.
За два дня артиллеристы построили прочный блиндажик и хорошо замаскировали орудия. С высотки далеко окрест были видны поля и холмы. Созревшая пшеница уже обессиленно склонила долу тяжелые колосья. Наблюдатель нанес на карту ориентиры. На запад, километрах в восьми от батареи, видна была церковка с узенькой, как луковичка, маковкой — это было поозерье. Восточнее стояли в поле четыре копенки — место, особенно привлекшее внимание Ивлева, так как неподалеку от копенок проходила грейдерная дорога. Дальше на юг тянулась рощица, где мог незаметно накапливаться противник, и начинались озера.
На туманном рассвете — накануне шел дождь, и испарения над озерами были особенно густые — наблюдатель сообщил, что со стороны рощицы показались четыре неприятельских танка. Ивлев приказал изготовить орудия к бою. Место для командного пункта он выбрал у второго орудия, откуда пологий скат открывал всю лощину. Утро было парное и вялое. Стекла бинокля запотевали. Рощица неясно проступала в тумане. Командир орудия, старший сержант Дегтяренко, особенно полюбившийся Ивлеву за упорство и выдержку, тоже не мог ничего разглядеть в тумане.
— Может, привиделось ему, Ковалькову, товарищ капитан, — сказал он, опуская бинокль. — Или те копенки за танки принял?
Сырая тишина утра приглушала звуки. Два других номера — татарин Агишев и бывший сборщик на московском автомобильном заводе Васильев — дожидались у пушки. Агишев, молчаливый, тронутый оспой человек, казался сонным и медлительным. Хлопотуном был Васильев со своими спорыми руками бывшего слесаря, маленький и подвижной. Ивлев достал портсигар и угостил папироской командира орудия и наводчика. Третий номер — Агишев — не курил.
— А что, если, товарищ капитан, дать гранатой? — предложил Дегтяренко.
— Вам батарею хочется обнаружить до времени, Дегтяренко? — осведомился Ивлев.
— Наперед батьки в пекло не лезь, — остановил его Васильев сердито.
Ивлев смотрел сейчас в сторону леса. Слева, проектируясь на фоне трех отдельно росших деревьев, темнело нечто привлекшее теперь его внимание. Это был танк. Ивлев опустил бинокль и протер стекла. Стрелка ручных часов перескочила через цифру «4» — начиналось утро. Испарения над озерами стали наливаться сильным белым светом. Вдруг очень далеко, в смягченной тишине, домашним, мирным голосом пропел петух. Все повернули в его сторону головы, точно жизнь призывно напоминала о себе. Опять запищал зуммер телефона.
— Вижу еще четыре танка со стороны шоссе, — доложил наблюдатель.
— Что он там насчитывает? — раздражился Дегтяренко.
Его зоркие глаза тоже заметили в расчистившейся от тумана лощинке черную точку неприятельского танка. Вначале он усомнился — не подошла ли к рощице за ночь своя танковая часть, но танк был серо-черный, немецкий.
— Вот гадюка, — сказал он. — На орудие лезет. Разрешите, товарищ капитан… я его накрою.
Но в ту же минуту танки пошли в атаку. Слева от рощицы, неизвестно откуда вынырнув, шло четыре средних танка, потом Ивлев увидел силуэты еще четырех других танков, переваливавших через горбину холма. Фонтаны черной грязи летели за ними, они шли на полной скорости прямо на батарею и на излучину передних окопов. Откуда-то щелкнул нетерпеливый винтовочный выстрел.
— Расчет, к орудию! — наконец скомандовал Ивлев.
Телефонист передал приказ. Опять пищал телефон.
— Восемь средних танков движутся со стороны леса, — доложил наблюдатель.
Васильев навел орудие на головной танк.
— А ну, — сказал он, ощерив зубы.
— Орудиями, правое — огонь!
Откуда-то из тумана нарастал мерный нагнетающий гул. «Воздух!» — предупреждающе крикнул связист. Зенитный пулемет на левом фланге дал длинную очередь. Воющий противный визг заставил пригнуться к земле. Черный куст разрыва медленно вырастал впереди. В ту же минуту ударила пушка Дегтяренко. Один из четырех танков, вышедших из рощицы, вдруг завертелся на месте, точно заводная игрушка в тире при удачном выстреле.
— Есть! — закричал Васильев.
Несколько винтовочных выстрелов хлестнули по выскочившим из танка танкистам. Двое упали, один побежал зигзагами, ловко припадая, и вдруг точно провалился — исчез. Остальные танки продолжали идти полным ходом на батарею. Не опуская бинокля, Ивлев нащупал ногой земляную ступеньку и выбрался почти к самому орудию.
— Наводить на середину танка!
Дуло орудия опустилось и изменило прицел. Снаряд разорвался возле крайнего танка. Танк сразу остановился, точно поперхнулся. Черный дым вдруг повалил из него — Танк горел. На правом фланге шла уже тяжелая ружейная стрельба, и, как бы спотыкаясь на каждой длинной очереди, работал станковый пулемет. Два других танка вдруг остановились в разбеге и, словно поразмыслив, рванулись налево, под защиту крутого ската выбранной Ивлевым позиции. Артиллеристы мгновенно потеряли их из виду. Но на смену из рощицы теперь двигались еще восемь танков, те, о которых сообщил наблюдатель. Внезапно с воем, вынырнув из-за рощицы, немецкий истребитель накрыл батарею. Две короткие очереди, видимо, перебили телефонную связь. Связист, только что кричавший в телефон, умолк. Ивлев подбежал к замаскированному сеном окопчику.
— Тимощук, жив?
Ему ответили стоном. Телефонист держался рукой за голову. Между пальцами щупальцами расползалась кровь. Второй связист уже разрывал индивидуальный пакет. Первое орудие батареи вдруг умолкло. Неужели перебит расчет? Двое саперов поползли искать повреждение. Связист, волочивший тяжелую катушку с проводом, взывал, перегнувшись над окопчиком:
— Тимощук… ну как? Сам вылезти можешь?
— Не видишь — вызываю, — ответили снизу. — Алло… алло! Командир первого орудия! Есть там кто-нибудь живой? Что с орудием?
Оттуда ответили:
— Все живы. Заклинилось.
Артиллеристы исправили повреждение. Минуту спустя первое орудие ударило снова. Танки продолжали идти. Стремительность задуманной накануне атаки нарушил дождь, размягчивший почву. Один танк забуксовал — кочковатое поле обмануло его. Танк сразу превратился в неподвижную цель.
— Ориентир четыре! Право десять! Остановившийся танк!
— Есть ориентир четыре! Право десять! — повторил команду Васильев.
Снаряд разорвался впереди танка.
— Прицел одно деление больше!
Танк как бы занесло дымом или извержением земли. Когда дым отнесло, они увидели, что прежний габарит танка изменился. Ивлев только минуту спустя разглядел, что у танка прямым попаданием разворотило башню. Молчаливый татарин методически подавал очередной снаряд. Пот тек по его лицу. Гимнастерка была мокра на груди и спине. Оставшиеся танки разделились и пошли в обход артиллерийской позиции.
— Развернуть — первому взводу вправо, второму — влево!
Ивлев сбежал со своего командного холмика и вместе с расчетом стал выкатывать пушку. Колеса уходили в размякший грунт. Минуту спустя, перетащив орудие через земляное прикрытие, они установили пушку. Танки шли лугом в обход. Сейчас на левом фланге они начнут утюжить переднюю линию. Левофланговый пулемет умолк — очевидно, убиты пулеметчики.
— Прямой наводкой по танкам! — скомандовал Ивлев. — Прицел десять!
Снаряд разорвался в нескольких метрах от танка.
— А ну еще… — подбодрил сам себя Васильев.
Он послал еще один снаряд, но головной танк резко переменил направление и пошел прямо на батарею. Орудие било в упор — он продолжал надвигаться. Снаряд, посланный в лоб, ударил впереди него; танк увеличивался, приближаясь, в размерах.
— Ох, — сказал Васильев вдруг, — как он меня…
Он сел на землю, как бы прислушиваясь к тому, что в нем сейчас происходит.
— Второму номеру стать на место наводчика!
Татарин сменил упавшего. Васильев, посидев на земле, лег на бок, зажав живот обеими руками.
Лицо его вдруг истончилось, веснушки словно растаяли. Приполз санитар и стал его перевязывать. Потом последовательность событий утратилась. Ивлев помнил, как упал во весь рост, даже не вскрикнув, сразу убитый татарин (граната из танка разорвалась возле двух других номеров), как он, Ивлев, остался вдвоем с Дегтяренко, как замолчало сначала первое орудие батареи, потом третье… Связь прекратилась. Связист с перевязанной головой лежал щекой на телефоне в своем окопчике — длинная проклятая пулеметная очередь из танка, выскочившего слева, скосила связиста и двух ездовых. Передняя упряжка лошадей, припрятанная в овражке, сорвалась и теперь носилась по пустому полю. Снаряд все-таки попал в головной танк, но танкисты еще сидели в танке и стреляли из башенной пушки.
— А ну еще, — сказал Дегтяренко деловым, будничным голосом, и Ивлев услышал удар снаряда по танку и пригнулся, чтобы его не задело своими же осколками. Вдруг на минуту как бы снесло дым, и пыль, и пот, заливавший глаза, — Ивлев увидел поле сражения. Три железных машины стояли неподвижно, подбитые огнем его орудия. Казалось, танковая атака отбита, — уцелевшие танки отходили к исходной позиции. Он вытер пот со лба. Потом он увидел, что рядом с Васильевым лежит перевязывавший его санитар. Тонкий перегретый воздух дрожал над горячим стволом орудия. По белому длинному лицу татарина ползала синяя муха. Ивлев наклонился и согнал ее.
— С тыла пролазит, товарищ капитан, — сказал вдруг Дегтяренко и стал снимать с пояса связку ручных гранат.
Они поглядели друг на друга, и Ивлев только теперь ощутил, что его контузило разрывом снаряда из танковой пушки. Левая рука болела в плече. Он несколько раз поднял и опустил ее правой рукой. Рука была плоха. Он пересилил боль. С железным грохотом лез напролом, ломая деревца рощицы, танк. Ивлев увидел, как, опершись о землю левой рукой, Дегтяренко широко размахнулся и кинул гранаты. Взрыва не последовало. Только мгновение спустя, точно задержавшись в исполнении, глухо ухнуло под самыми гусеницами танка. Едкий дым относило в сторону.
— Давай еще, Дегтяренко! — крикнул Ивлев в пустоту.
Он стоял возле бесполезного теперь орудия, которое через минуту будет раздавлено танком. В его руке артиллериста была только связка гранат.
— Ложитесь, товарищ капитан! — отозвался откуда-то, точно из-под земли, Дегтяренко.
На полном ходу несся на орудие танк. Из танка не стреляли — танкисты хотели раздавить орудие с оставшимся возле него командиром. Только в последнюю минуту Ивлев упал. Левая рука, на которую пытался он опереться, чтобы бросить гранаты, подогнулась под ним. Он неуклюжим затрудненным движением перекинул тяжелую связку через голову. Желтое пламя ослепило его. Вздыбленная земля запорошила глаза. Он полез куда-то в сторону, ничего не видя, чувствуя только нестерпимую боль в поврежденной руке. Задохнувшись, липкий от пота, он сел на какой-то бугор. Глаза, полные земли, не видели: ему показалось, что он ослеп. Он долго с болью протирал их. Постепенно свет проник в них снова — он увидел сначала ближние высокие стебли жесткой болотной травы, затем лиловый цветок иван-да-марья. Потом он увидел пушку и танк, остановившийся возле нее.
IV
В горняцкую баню шахтер Александр Макеев пришел в шестом часу вечера. Все было знакомо в этом городе детства: и красноватые конусы выбранной железной руды, и срезы вырытого экскаватором котлована, и розовость рук и лица, румянившая и молодившая людей… Даже здесь, в бане, где шумела сильная вода душей, все было красноватым и розовым от криворожской руды. Баня была пуста в этот час. Только две женщины, сторожившие вещи в гардеробной, пели в голос песню.
Стоить гора высокая, а пид горою гай, —
пела одна очень грустно, и другая, точно тоскующая кукушка, отвечала ей:
Зеленый гай, густесенькый, неначе справди рай.
— Веселое что-нибудь спели бы, бабочки, — сказал Макеев, стягивая через голову тоже неистребимо розовую от руды рубаху. — А грустного и без вас хватает.
Час назад от знакомого военного техника он узнал, что немцы севернее Кривого Рога прорвались на Кировоград и теперь идет спешная эвакуация города. Но в Кривом Роге все было еще как обычно, только военные машины в непомерном изобилии заполняли его улицы да для военных надобностей срочно освобождали общежитие горняцкого фабрично-заводского училища. Во дворе училища неприкаянно бродили подростки, — шел слух, что училище переводят в Донбасс.
Женщины продолжали петь свое. Макеев захватил мочалку и мыло и обрушил на себя сильный и горячий поток душа. Казалось, все, что было пережито и передумано за последние дни, смывали вместе с розовой, въевшейся в кожу железной рудой колючие, острые струйки душа. Его широкое тело в желваках мышц порозовело. Сердце билось шумнее. Когда еще придется побаловаться горячей водичкой в горняцкой бане? События нарастали и грозили уже захлестнуть Кривой Рог с его старой шахтерской славой. Макеев намыливал снова и снова тело и обритую голову, как бы соскребая всякий след криворожской въедчивой руды. Потом он прошлепал обратно в раздевалку. Здесь было прохладно и пахло влажным деревом. Он долго и старательно вытирался, достал из узелка чистое белье и праздничную рубаху с отложным воротником. Женщины все еще пели. Опять тосковал грудной голос:
Що пройде красне литечко, повиють холода,
Осыплеться их листячко и понесе вода.
— Ах, скажи пожалуйста… нет чтобы повеселить человека, а чтобы за сердце забирало, — сказал Макеев, увязывая в узелок грязное белье. — От мужа что-нибудь имеете?
Женщина перестала петь и вздохнула: бывший криворожский крепильщик Грибов работал сейчас в Николаеве, на заводе.
— Ни… ничо́го не имею, — сказала она. — Было письмо с месяц назад, а с тех пор ни весточки.
— А вы выйдите сюда…. може, я что вам скажу, — сказал Макеев.
Женщина подняла доску прилавка и пошла за ним к выходу, — он нарочно отошел, чтобы их никто не услышал.
— Давай письмо к мужу… может случиться — передам.
Женщина охнула:
— Или в Николаев подаетесь?
— Куда мне подаваться придется, — сказал он ей вразумительно, — про то моя думка знает. Понятно?
— Понятно, — прошептала она.
— Ну, и всё, и весь разговор. Ты когда сменяешься?
Она сменялась к десяти часам вечера.
— Я после десяти к тебе на дом зайду. И чтобы ни слова никому… понимаешь?
— Как же, Александр Петрович, — пролепетала она, — неужто немцы близко? — В ее лице с большими глазами не осталось ни кровинки. — А нам куды же деваться?
— Ладно, вечерком потолкуем, — сказал Макеев оживленно и громко: в баню входили другие шахтеры. — В кооперативе нынче красное вино продают… ничего, можно пить.
Он вышел из бани. Тело было еще приятно сыровато, открытое каждой по́рой вечернему воздуху. Легкий летний закат лежал над городом. Высокие горы руды казались подрумяненными зарей; и ласточки высоко в небе, и вечер в городе, когда оживают цветы и акации и приятно посидеть у крылечка, дожидаясь сумерек, и шахтерская смена в красных от руды башмаках и шляпах с розовыми полями, — шахтерская испытанная и родная земля. У киоска с газированной водой стоит очередь. И в небе, тарахтя, летает учебный самолет, — все, как всегда, но война была уже здесь…
Он остановился и набрал дыхание. Его руки с непривычно отмытыми ногтями сжались в кулаки. Кровь стучала в виски так, что он плохо видел. Он поборол себя и пошел дальше спокойным, медлительным шагом человека, завершившего свой трудовой день.
В одиннадцатом часу вечера, уже в сумерках, он толкнул скрипучую калитку палисадника в конце длинной улицы на другом берегу Ингульца. Женщина ждала его. Все было в комнате прибрано с придирчивой чистотой. Два вышитых полотенца висели по обе стороны зеркала рядом с портретом Грибова в черной рамочке: был Грибов в куцем пиджачке и молоденький.
— Чисто у вас, — похвалил Макеев. — Шахтер весь день на породе, а дома чистоту любит.
— Сидайте, пожалуйста, — сказала женщина.
Это было вступление, и они оба недоговаривали главного.
— Да, чертова зараза… — сказал Макеев напрямик. — Не думали мы, что и сюда докатится.
Он сидел, а женщина стояла, скрестив под полушалком руки: необычность и серьезность разговора словно требовали соблюдения старинного этого обычая.
— Може, пить хотите… я самоварчик мигом поставлю, — предложила она было, но он не ответил ей.
Его большие сильные руки тяжело лежали на столе. Теперь женщина села. Она сидела опустив глаза, ее красивое лицо было бледным, только грудь поднималась и опускалась чаще обычного, — женщина знала: не для простого разговора пришел он сюда.
— Окно прикрой, — приказал Макеев коротко.
Она торопливо закрыла окно.
— Зараза напала на Россию… чума, — сказал он снова, глядя на вышивку скатерти, чтобы ничем не рассеять сосредоточенности этой минуты. — И сколько она пожгет и куда доползет — никто сейчас не ответит.
Губы женщины дрогнули, но она пересилила себя и не заплакала.
— Немец идет, — продолжил он, — думает: где прошел, там немецкая сила взяла. Там ему больше опасаться нечего. Врешь, — сказал он кому-то третьему, — мы тебя достанем. Мы тебе еще такое покажем… — Он почти задохнулся, страшный и налитый кровью. Потом он снова пересилил себя, как и тогда на улице. — Вот что, Феня, — сказал он уже деловито. — Война — дело переменное… всякое может быть. Может, еще и из Криворожья придется уходить.
Женщина ничего не ответила и не охнула. Она смотрела на него, как бы в самую глубину его души.
— Ты отсюда уходи, — сказал он. — Уходи, говорю. Шахтерской жене здесь нельзя оставаться. Против нас окопы заставят рыть. Об молодость твою ноги будут обтирать. Сожрут тебя и памяти не оставят.
— А вы куда же, Александр Петрович? — посмела она наконец спросить.
— Моя дорога ясная. Я — бурильщик, шурфы умею бить, с подрывным делом знаком. По тылам их маленько пройдусь. Нас здесь, шахтеров, для этого дела не один десяток найдется.
— Неужели и в Николаеве уже?.. — спросила она.
— Нет, Николаев покуда еще наш, — ответил он хмуро. — Грибову что передать?
— Вот… письмо, — заторопилась она. — Скажите, томлюсь, от тоски пропадаю… Скажите — чего он в такую годину одну меня кинул?
Теперь она заплакала: она была одна, совсем одна в этом городе, к которому, может быть, подойдут скоро немцы.
— Ну, это ты лишнее, — сказал Макеев, морщась: женских слез он не любил. — А у Грибова со мной одна дорога будет. Ты с этим примирись.
Но она продолжала плакать.
— Бросил меня одну, як сиротину, — второй год скоро пойдет. Александр Петрович, я за́раз вас прошу — возьмите меня с собой за стряпуху… Да якую хотите работу — все справлю, никакая работа для меня не страшна.
— Нет, Феня, нельзя, — сказал он строго. — Свяжешь нас только. Одно я вам скажу, — торжественность требовала этого обращения на «вы», — время такое пришло, что каждый оправдать себя должен… каждый.
И все-таки томили его сейчас женские эти слезы, и напрасная ее молодость, и то, что долго ей теперь не увидеть их, окунувшихся в самый страшный водоворот, на самых порогах, где ломает и крушит все, как река в непогодливую осень…
Слезы как-то освежили ее, и еще томительнее и тревожнее стала ее красота.
— Слухайте меня, Феня, — сказал он, положив на ее руку свою тяжелую руку. — Радости впереди у нас мало, скрывать от себя нечего. Из самой глубокой шахты придется добывать ее — радость. Но зато легко будет человеку потом… все он своими руками добыл, и народ ему этого вовек не забудет.
Он сидел перед ней с зажегшимися вдруг глазами, словно видя в темноте ночи, далеко за Кривым Рогом, и за степями, и за всей страдающей своей Украиной широкий и неминуемый день этого торжества. Казалось, и ее простую женскую душу тоже захватила его уверенность.
— Вы хоть молока кислого скушайте, Александр Петрович, — сказала она от всего сердца, и он согласился.
Она торопливо, оживившись, принесла с погребицы крынку холодного кислого молока. Вот снова мужчина сидел в ее доме, и она могла бы хозяйствовать, провожая его и снаряжая на трудное и опасное дело. Но он не говорил ей ничего, когда и с кем уйдет, и она не смела спросить. Он съел молока и спрятал письмо в карман.
— Ну, затем прощевайте, — сказал он, — а за ласку спасибо.
Он поднялся. Она стояла, высокая и смутная, — он вспомнил, что не получилась у нее с Грибовым любовь… Вот так бы и не уйти никуда из этого дома и остаться здесь, и, может быть, все в его жизни обернулось бы по-новому, и стала бы женщина эта собирать для него к вечернему столу спокойными, надежными руками.
— Да… — сказал он затем, — вот так. — Он сорвал с гвоздя свою кепку и быстро пошел к выходу. — И чтобы умерло, Феня, — сказал он строго, — о чем мы толковали — чтоб умерло!
Но он знал уже, что это умерло, как знал, что родилось, может быть, еще что-то другое. Нет, ничего нельзя было пускать к себе в душу в этот суровый час!
Только на улице он вспомнил, что забыл спросить, куда она может уехать из города, — чтобы Грибов не потерял жены в неизвестности, — но не вернулся.
…Вступив в Кировоград, немецкие танковые части двинулись в направлении к Кривому Рогу, который начали эвакуировать уже неделю назад. Подростков из фабрично-заводского училища, лишившихся однажды ночью своего общежития, давно уже направили в Донбасс. Улицы были забиты машинами. По нескольку раз в день принимались выть заводские гудки, возвещая очередную воздушную тревогу. По ночам хлестали в небо зеленоватые струи трассирующих пуль. Опустели шахты. Не было движения под большими копрами, не вращались застывшие подъемные краны. Часть шахтеров присоединилась к отходящей армии, часть ушла в Горловку и Артем — в Донбасс. Бои шли сейчас севернее Кривого Рога. Юг был еще свободен. На всем протяжении до самого днепровского лимана женщины и подростки копали противотанковые рвы и окопы. Степная сухая земля туго поддавалась лопатам. По пыльным, выжженным дорогам между высокой перестоявшей пшеницей и кукурузой двигались к югу машины. Как коршуны, показывались в воздухе редкие немецкие разведчики и улетали обратно в направлении Одессы.
В первом колхозе, куда Макеев зашел по пути, он нашел в крайнем доме только древнюю старуху над зыбкой. Мухи жадно облепили губы младенцу, срыгнувшему молочную сыворотку. Макеев попросил воды. Старуха безучастно указала ему на корец, привешенный за ручку к ведру. Он окунул корец и напился горькой жесткой воды, скудно доставляемой степью.
— А люди где, бабуся? — спросил он, присаживаясь на скамью.
— Нема людей, — ответила старуха. — Чоловики вси на войне, жинки окопы копают. А ты не нимець? — спросила она вдруг пытливо.
Макеев усмехнулся.
— А разве похож?
— Кто тебя знает, — сказала старуха. — Прохожие разные ходют. Нимци с неба на степ спущают. А почему не в вийске воюешь? — допросила она еще строго.
— Я, может, за двоих веду войну, бабуся, — ответил Макеев невесело.
Он оглядел этот пустой дом, в котором недавно еще было людно. Все уже вымела, все опустошила война. Он вспомнил вдруг опрятную чистоту жилища женщины, у которой был накануне ухода, тревожную ее красоту и проворные руки, наливавшие ему кислое молоко из крынки. Вот часто бывает так в жизни — налетит возможное счастье, как облако, и то ли не удержит его человек, то ли у него нет права его удержать. Опять заползало в сердце это не ко времени чувство, и он снова подавил его в себе.
Старуха все еще не доверяла ему и боялась его в своей беззащитности. Он вздохнул. Как же надо было обидеть, поранить в самое сердце мирный, добрый к каждому путнику народ, чтобы появились в нем такие нелюдимость и подозрительность? Он смахнул с губ ребенка присосавшихся, точно уснувших мух и вышел из дома. Абрикосовые деревья, густо усыпанные плодами, изнемогали от тяжести. Перезрелые плоды с потемневшей мякотью валялись на земле, и одинокая курица, вытягивая жалобную ноту, потерянно ходила по двору: безлюдность была томительна и для нее, как предгрозье. Макеев поднял несколько абрикосов и пошел со двора в пустынное и выгоревшее марево летней степи. Великое безмолвие было сейчас над ней. Там, в мареве, лежали Одесса и Николаев; и море, наверное, посылало эти облака, плывшие через всю степь и похожие на одинокие парусники.
Он вышел на дорогу и пошел по ней, ожидая попутного грузовичка, но дорога была необычно пустынна. Только сладкая мякоть абрикосов напоминала о чем-то былом, чему не скоро суждено повториться.
V
Река, на которой оборонял теперь полк водный рубеж, все же приманивала привычно людей. То пробирались к воде женщины с ведрами, то перед вечером кто-нибудь поодаль бултыхался в воду, хотя купанье было запрещено. Городок сбегал к реке огородами. Точно торопилась в это лето земля отдать человеку все, что могла. Огромные головы капусты, и черно-лиловые баклажаны, и помидоры, почти обрывавшие стебли, на которых они держались, — все было изобильно, непомерных размеров, все жадно отдавалось жаркому солнцу.
Пока строили блиндажи и копали окопы, командирам разрешили занять ближние к реке дома. Соковнину достался продавленный широкий диван в маленьком домике, укрытом, как беседка, вьющимся виноградом. Все в этом тишайшем городке было вопреки войне и уничтожению. Яблоки уже вызревали в садах, и украинская большая луна с колдовской силой лила свет, и все в тени широких деревьев, казалось, было предназначено для счастья и встреч… Приходила ночь, и не было видно ни окопов, которые уже тянулись на речном берегу, ни порванных сброшенной накануне бомбой проводов телеграфа.
В низенькой комнатке, где ночевал Соковнин, соседствовало с ним неизбывное горе. Все вдруг было сдвинуто с места в этом маленьком домике с трудовой его жизнью. Откуда-то из-под Одессы и Винницы наехали сородичи, изнесчастившиеся, с детьми, с жалким скарбом, сразу ставшие бездомными. Маленькие дети со скорбными лицами старичков глядели с ужасом на небо, откуда на всем их пути через степь сыпалась смерть. К нему, Соковнину, с вопрошающей надеждой были обращены теперь лица стариков и детей, и семиклассницы, черненькой, с библейскими глазами, винницкой школьницы Раечки. Был и круглый стол в беседке, где обычно мирно собиралась вечерами семья, и кружевное отражение листьев вьющегося винограда на лунной дорожке, и блеск ночной реки, на которой уже не горел огонек на дальней лодке рыбака… Уже предстояло очистить от жителей и эту приречную часть, где ржавыми отвалами рыжела выброшенная из окопов земля и где вскоре ожидались бои.
В чистоте летнего вечера, со школьническим прилежанием сложив на коленях руки, Раечка, точно на уроке, ждала объяснения чудовищной жестокости врага. И куда, в какую неизвестность предстояло идти сейчас дальше?
Три недели назад полк понес значительные потери в бою. Капитан Ивлев и Костя Кедров пропали без вести. Первые утраты встречали на долгом пути. Как можно было объяснить сложное движение войны этой по-ученически настойчивой девочке? Она тосковала. Все было сорвано с места, брошена любимая школа, покинут город детства: она была здесь одна, без родителей, с какими-то дальними сородичами, — один из тех листьев, которые тысячами сорвала война…
— Но скажите: как жить, если так сломана жизнь? — спросила она с тоской.
— Жизнь не сломана, Раечка, — сказал Соковнин, — именно за то мы и боремся, чтобы ее сохранить.
— А если у меня убьют отца и мать, — воскликнула она, — ведь они старики и беспомощные… это тоже будет значить, что жизнь не сломана? — Ему показалось, что она заплакала. При свете луны он увидел, что она только крепко, до боли, впилась в свою руку зубами. — Возьмите меня с собой, — сказала она голосом, полным решимости. — Я буду разведчицей… ну, санитаркой хотя бы. Вы не думайте, я сильная, я смогу дотащить на себе раненого… А здесь я пропаду!
Он с жалостью погладил ее холодную руку.
— Кончится война, Раечка, вы сможете больше сделать. Подумайте только, сколько после войны придется залечивать ран. Постарайтесь окончить школу, куда бы вас ни закинуло…
Вдруг где-то на вокзале часто-часто, срываясь, загукал товарный паровозик. Тонкий захлебывающийся гудок молочного завода на окраине ответил ему, и ночная тоскливая тревога простерлась над городом.
Вблизи шести арок железнодорожного моста, через который медленно — по ночам с потушенными огнями — переползали поезда, — все вблизи этих арок давно было разрушено. Первой была разрушена бомбой городская баня, потом приречные домики. Но утром мост, нетронутый, возникал из тумана: тяжелые поезда с орудиями на платформах по-прежнему шли по нему — к Одессе, к морю. По нескольку раз в день начинали гукать паровозы на станции, и люди привычно устремлялись к выкопанным щелям и укрытиям на городском скверике. Но кончалась тревога — и опять по-южному теплел городок, и не на одну красивую рослую украинку оглядывался оторопелый военный человек, обдергивая на себе выгоревшую гимнастерку. Старый садовник, недовольный беспорядком, сердито поправлял и подвязывал цветы на большой клумбе перед зданием городского Совета: цветы тоже сопротивлялись войне, цветы хотели цвести. Приходили грозы, шумные, стремительные, с могучими южными ливнями, которые жадно, пузырясь и чавкая, поглощала пересохшая земля. Тогда тяжелые громы, сопровождавшие ломаные зигзаги молний, величественно грохотали над степью.
К ночи собралась гроза. Томительный теплый вечер тревожно озарялся далекими зелеными зарницами. Луна все чаще ныряла в рваные, степные, с клокастыми боками облака. Можно было на несколько часов уснуть на диванчике в укрытом вьющимся виноградом домишке. Давно уже выработался порядок этого военного сна: сапоги стояли рядом на уровне ног, чтобы их безошибочно можно было схватить в темноте; пилотка засунута под подушку; портупея ослаблена, но не снята: сколько раз тяжелый ТТ[35] продавливал бок во сне. Но усталое тело хотело отдыха, и Соковнин засыпал, едва коснувшись щекой подушки.
Окно было открыто, предгрозовой ветерок зашелестел в темноте. Потом обвалами принесся со степи еще далекий гром. Зазвенели стекла, с шорохом полетела сорванная листва. Ровный шум дождя становился слышнее, и первые тяжелые капли застучали о крышу. Потом все это разразилось прекрасной ночной бурей. Дневным сильным светом освещали молнии комнату, и потоки уже неслись по покатым дорожкам. Нет, грешно было спать в такую сверкающую грозовую ночь! Соковнин нащупал рукой сапоги, и в ту же минуту сквозь шум дождя и громовые раскаты печально, бодрствующе загукал знакомым голоском паровоз… Они летели в грозу, — может быть, с высоты, над тучами наблюдая феерическое фехтование молний и готовясь сбросить на спящий мирный городок еще десятки бомб. Уже сквозь ливенный шум было слышно, как бьют зенитки у моста. В ту же минуту из темноты, вспыхивающей длительными судорогами молний, точно ослепленная птица, Раечка ворвалась к нему в комнату.
— Они летят… они опять летят, — бормотала она, натыкаясь на стулья, на стол, на него, Соковнина, — жалкая, перепуганная до смерти девочка. — Сергей Николаевич, они сейчас будут бросать бомбы… вот, слышите?
Она забилась в его руках. Удар грома сопровождал длительными раскатами близко разрядившийся стремительный зигзаг. Соковнин отрывал от себя ее руки.
— Ну, Раечка… ну, образумьтесь же, Раечка! — Но, казалось, их были десятки, этих влажных, маленьких, умоляющих рук. Он наконец совладал с ней и посадил ее рядом с собой на диван. — Ну, что же это такое, — сказал он сердито. — Нельзя так бояться. Не обязательно бомба упадет на нас с вами.
Но она обняла его обеими руками за руку, прижимаясь щекой к рукаву гимнастерки. О, она слишком хорошо знала, что значат зловещие птицы с черными крестами на крыльях! Десятки раз в степи бежали в сторону от дороги матери с детьми, задыхаясь, падая, цепляясь за колючие акации, в которых надеялись укрыться. Ее зубы стучали от ужаса.
— Послушайте, Раечка, — сказал он снова, стараясь деловым, будничным голосом убедить ее. — Ну, куда это годится… так можно ведь себя потерять. Ну вот, кончится война, вам нужно будет…
Он не договорил. Со страшной силой ударило где-то рядом, посыпались стекла, какой-то едкий дым защекотал ноздри. Мгновенная чернота покрыла жилище.
— Ну, вот и кончено, — сказал он минуту спустя, проводя рукой по лицу, — они пролетели. — Она уже не билась и не хваталась за него руками. Ему показалось, что она настороженно прислушивается. — Они пролетели, — повторил он. — Больше они не вернутся.
Но он почувствовал вдруг, что она обмякает в его руках. Она сползала на пол. Он перехватил ее тело и положил на диван. Ее рука безжизненно свесилась. Он встал на колени и приложил ухо к ее груди: может быть, ее убило залетевшим осколком? Нет, крови не было. Нельзя было зажечь свет. Гроза прошла, но теперь сплошной стеной свергался ливень. Все текло, журчало, неслось за открытыми в садик дверями. Еще били зенитки, он различил два новых разрыва бомб, но уже дальше, на окраине города.
— Раечка… — сказал он с сокрушением, — не надо, Раечка. — Он побрел закрывать окна, спотыкаясь об опрокинутые стулья, хрустя стеклами. Внезапно короткий жалобный стон раздался за его спиной: она была жива.
— Что это? — спросила она в темноте. — Что со мной?
— Ничего, ничего… просто вы испугались. Бомба упала где-то поблизости, — бормотал он, — но это уже все позади. — Он гладил ее руки и щеки, еще смертельно холодные. — Все будет хорошо, Раечка, — добавил он с убежденностью, — вот увидите…
А в черноте растревоженной ночи шумел повелительный ливень, все смывая, все унося и переполняя землю влагой.
— Теперь идите… теперь уже прошло, — сказал Соковнин, сжимая ее холодную руку.
Он накинул на нее свой плащ и проводил до крылечка по другую сторону домика.
Было уже утро, когда он проснулся. Он лежал на диванчике — в сапогах, с пилоткой под щекой. Гроза прошла, и омытый ослепительный день сверкал, как всегда после большого дождя. Дорожки были еще в рябинах, и в раздавшихся складках земли, просыхая, бежали ручьи. Акация, все осыпанная каплями, сверкала на солнце, и капли радужно вспыхивали и истаивали, испаряясь. Но осколки стекол еще лежали на полу, и зеркало криво висело на стене, и ставня была сорвана с петель, — бомба упала где-то рядом с этим чудом уцелевшим домиком.
VI
Снизу, из лощинки, перебежками наступала немецкая пехота. Расчеты всех четырех орудий погибли. Лишившись артиллерийской поддержки, рота отошла, вероятно, на новые позиции. Уцелел ли в этом бою Соковнин? Кукурузное поле, к которому Ивлев полз через бесконечность лужка, как бы отодвигалось все дальше и дальше. Он мог опираться только на правую руку, проталкивая вперед свое отяжелевшее тело. Пот стекал ему на глаза. Нужно было отлежаться. Левая контуженная половина бездействовала — он перестал ощущать даже левую ногу.
Все-таки он дополз до кукурузного поля. Раздвигая жесткие, сухо шуршавшие стебли, он пробрался в его глубину. Кукуруза еще недозрела. Он отломил початок и долго грыз молочноватые зерна, стараясь заглушить жажду. Левая его рука нуждалась в покое. Он тихо застонал и закрыл глаза, еще полные земли и пыли. Потом он снова открыл их. Божья коровка переползала на уровне его глаз по стеблю. Он долго следил за ней. Вдруг она выпустила тонкие подкрылья и улетела — у нее была своя жизнь.
Наступал вечер, уже прохладный в тени высоких стеблей кукурузы. Но наверху, освещая холмы, еще лежала золотая тень заката. Все было тихо и утомленно в этот вечерний час. Ни одного выстрела, точно война пронеслась, как буря. Ивлев попробовал пошевелить пальцами левой отдохнувшей руки — они шевелились. Он поднялся и побрел, осторожно раздвигая тяжелые стебли. Кукурузное поле разделяла дорога. Она была пустынна, только ее истертая в порошок пыль напоминала, что здесь недавно прошли массы людей. Он огляделся и перешел, пригибаясь к земле, дорогу. Кукурузное поле по ту сторону было сильно загажено, — видимо, поблизости долго стояла немецкая воинская часть. Там, где поле кончалось, простерлось широкое строение свинарника, еще сохранившее тяжелый запах свиней. Дальше была окраина большого села. Сумерки скоро надвинулись со стороны рощицы. К свинарнику шел старик. Он шел, как бы равнодушный ко всему, что происходило вокруг, тяжело выгребая ноги из пыли. Двери свинарника были настежь открыты: видимо, свиньи были перебиты или угнаны. Теперь Ивлев близко видел старика, его клокастую бороденку, его слабые ноги, согнутые в коленях. Старик подошел к открытым дверям свинарника и долго стоял возле них, лишенный привычного дела. Может быть, в эти часы замешивал он корм свиньям. Ивлев выбрался из кукурузы и подошел к старику.
— Здравствуй, дедуся, — сказал он, счищая землю с локтей и колен. Старик равнодушно снял шапку — ничто не удивляло его более: слишком многое пришлось ему увидеть за это время. — Как, дедуся, немцев на селе много? — спросил Ивлев осторожно.
— Ни… небогато для острастки оставили. На Марьевке, говорят, бой идет. А вы сами кто будете?
— Я — капитан Красной Армии, — сказал Ивлев в упор. — Можешь помочь мне схорониться?
— Заходите в свинарник, — ответил старик коротко. Ивлев прошел в свинарник. Свинарник был пуст. — Нема наших кабанцив… всех позарезали, — сказал старик горестно, заходя следом за ним. — А яки свиньи были… на зависть всим. Фашисты, зараза проклятая, чего с нами сделали! — Его веки с налившейся жидкой слезой задрожали. — Вы, батько, наверх, на горище залазьте, там в сено заховайтесь. А як смеркне, я за вами приду.
— Слушай, старик, — сказал Ивлев, договаривая все. — Найдут меня — немцы тебя не пощадят. Я ночью дальше пойду.
— О! — сказал старик почти просветленно. — А яка радость мне жить, когда жинкам очи от горя повыидало? Весь народ на войну поднялся, а мне, старику, себя беречь? Слухайте, батько, — добавил он доверительным шепотом, — у меня ручных гранат штук двадцать заховано… може, сгодятся еще?
На сеновале свинарника Ивлев зарылся в пыльное прошлогоднее сено. Сумерки в полукруге слухового окна темнели быстро, по-южному. Мелко заблистали степные звезды. Все вокруг было полно деревенских звуков. Продребезжали колеса какой-то тележки, где-то в поле покинуто мычала корова, мыши хозяйственно шуршали в мякине. Потом он услышал немецкие голоса — трое немцев близко прошли мимо свинарника, и рука его потянулась было к кобуре с пистолетом. Вот он, капитан артиллерии Ивлев, остался у немцев в тылу. Как все это случилось? Он стал вспоминать подробности танковой атаки, смерть Васильева, танк, который, не стреляя — так велика была уверенность немцев, — шел на его орудие… Но он все-таки повредил этот танк. Что же, тенью поползти теперь по немецким тылам, прячась на чердаках и сеновалах? Он зло усмехнулся. А поджечь сарай, в котором залегла ночевать какая-нибудь часть, он, капитан Ивлев, не сумеет? А с отставшими обозными в лесу не справится? Он снова потрогал пальцы левой руки, — нет, они шевелились. «Надо добыть немецкий автомат», — вдруг спокойно решил он.
Была уже ночь, когда старик вывел его из свинарника. Они осторожно пошли огородами. Яблони тяжелели плодами в садах. Домик, куда привел его старик, был темен и как бы покинут. Ивлев осторожно, чтобы не удариться о низкую притолоку, вошел внутрь. Но сразу теплота жилья, забытое чувство крова встретили его в темноте хатки. В маленьком, глухом закутке без окон горела керосиновая лампочка.
— Живем, як мыши… от свита в ро́дной хатине хоронимся, — сказал старик. Он принес крынку молока и хлеба. — Мед на пасеке был, — все враг проклятый злопал… пчелам на зиму ничего не оставили.
Ивлев жадно стал пить молоко.
— Слухайте, батько, — сказал старик, когда он насытился. — Не может того быть, чтобы нимець нас одолел. Разве кто не чуе, яку загибель несет он с собой? Вот он пришел… як мышь в подполице, в своем доме ховаюсь. Митьку Хвильевого, Ваську Панченко за то, что в кооперации работали, взял… може, их и нет уже на белом свити. — Его сбившаяся седая бороденка, красные веки, слеза между ними, рубаха, в расстегнутом вороте которой коричневела худая стариковская шея, — все было древнее, отцовское, точно его, Ивлева, отец сидел сейчас перед ним. — Я тебя, батько, до завтрашнего вечера в клуне схороню, — сказал старик деловито. — А ночью хлопчик один тебя в степ проведет. С трех сел народ от нимцив ушел… на степную глушину свой дом променяли. Нимци вперед идут, думают — у них сзади народ покорный остался: ни голоса не подаст, ни руки не поднимет. А он им сзади по башке, по башке… — Он неожиданно оборвал и прислушался. Кто-то ходил возле дома. Старик быстро дунул на лампочку и загасил свет. — Бей их, батько, в бога, в душу, если сунутся, — сказал он шепотом. — На вот, держи колун… а стрелять нельзя — другие сбегутся. — Он нашарил в темноте и протянул Ивлеву колун. — А я и секирку припас, — добавил он со стариковскою удалью. — Ты не думай… я вдарю — навек будет помнить.
Ивлев ждал.
— Пронесло, — сказал старик. — Прошли мимо.
Он не стал зажигать снова лампочки. Подождав, они вышли во двор. Летняя теплая ночь стояла над миром, бледнея на востоке. Самозабвенно звенели цикады, то умолкая, то принимаясь вновь — еще стремительнее, еще неутоленнее. Почти оглушенный напором этой ночной жизни, Ивлев шел по траве, и цикады затихали, пропуская его, и снова начинали за его спиной. Старик довел его до клуни, пахнувшей недавним изобилием, зерном и мякиной.
— Забирайся в середку, батько, — сказал он ему шепотом, разгребая солому.
Ивлев забрался в уютливую середину омета. Он долго уминал солому и вдруг нащупал возле себя узелок. Хлеб, несколько яиц и бутылку с молоком из своих скудных утаенных припасов оставил ему старик… «Нет, с такими людьми не пропадешь!» — сказал самому себе Ивлев.
VII
Грузовик, на который подхватил Наташу Кедрову знакомый журналист, шел теперь в облаках степной пыли. Сбоку дороги по обочине поля, отчаянно дымя, ползли тракторы, волоча огромные, прямо с полевых работ, комбайны. Уборка хлебов уже кое-где началась, но теперь была брошена, и все двигалось на восток, к Днепру…
Поезд, вышедший накануне, остановился в пути возле поврежденного ночью моста. Сотни людей, не дождавшись посадки на утренний поезд, побросав все, шли пешком к городской окраине, надеясь добраться до переправ на Днепре. У перегруженных грузовиков лопались камеры, и их латали и клеили тут же возле дороги. Въедчивая серая пыль оседала на потных лицах, и человек становился похожим на негатив. Покинутые стояли вокруг хлеба́, первые крестцы жатвы. Иногда тяжелый спугнутый аист, махая длинными крыльями, низко летел через поле — одиночество покинутой деревни пугало его.
Все в отцовском доме было брошено, и чемодан с накиданными в него платьицами так и остался стоять на полу. Наташа ничего не успела взять с собой, кроме мешочка с несколькими огурцами и хлебом, единственным, что оказалось под рукой. Может быть, немцы уже проходили по опустевшим улицам города… Журналист, подхвативший ее, учился когда-то в школе вместе с ее братом. Она хорошо помнила этого Алешу Голованова, важно, еще с мальчишеских лет, блиставшего стеклами очков. Сейчас она едва признала его в этом угрюмом, в гимнастерке без петлиц человеке. У обочины поля, пока шофер, утирая поминутно сгибом локтя пот со лба, чинил очередную лопнувшую камеру, они сели на бугорок над канавкой.
— Вы меня, Алеша, спасли, — сказала Наташа. — Я этого никогда не забуду.
Она вспомнила, как в потоке машин, в судорожной сутолоке улицы протянулась к ней, беспомощной и растерянной, его спасительная рука.
— А как, по-вашему, я должен был поступить? — спросил Голованов сердито. — Оставить вас у немцев? — Он помолчал, кусая сорванную травинку. — Вы куда теперь направитесь? — спросил он, соображая. — Писать на машинке умеете? Хотя ничего не известно… будет ли еще выходить наша газета! Во всяком случае, — он опять важно, как в детстве, блистал стеклами очков, — держитесь возле меня. Куда-нибудь да приедем. Ваша мама жива?
— Да, она на Дону. Я, собственно, и хотела… Он свистнул сквозь зубы:
— Ну, до Дону далеко. Нам через Днепр надо еще переправиться… немцы, я слышал, переправы бомбят. А Костя где?
— Он — лейтенант… в пехотном полку. — Она вспомнила приход Соковнина. — Если бы не один его товарищ, я, может быть, опоздала бы вовсе… я не знала, что немцы так близко от города.
Он посмотрел сквозь очки на ее побледневшее пыльное лицо. Даже нежный пушок над губой темнел от пыли, как заправские усы.
— У вас усы выросли, — сказал он серьезно. — Вы на майора похожи.
Она достала зеркальце и оглядела чужое изменившееся лицо.
— Боже… какая страхуля! — сказала она искренне. Она ощущала признательность к этому длиннорукому четырехглазому спутнику детства. — Вы — мой спаситель, Алеша, — повторила она, стирая усы. — Вот никогда не могла бы подумать…
— Я, между прочим, успехом у женщин не пользуюсь, — почти с искренней горечью признался он. — А передовые пишу ничего… редактор одобряет.
Все вдруг в этом страшном, воспаленном дне стало снова просто и человечно. Утратив дом и вещи, без которых жизнь казалась немыслимой, человек, оказывается, терял только незначительную часть обихода, — он жил и хотел жить, и это было главное. Сейчас всей ее надеждой стал этот тощий, внезапно выплывший из детства человек.
К вечеру, чихая и кашляя на трех свечах, грузовик привез их в теплый, южный, еще ничего не испытавший городок. На главной улице было безлюдно и в одиночестве стояли тенистые большие деревья. С боковых уличек накапливались на городской площади грузовики и подводы. Шофер поставил машину в стороне и пошел раздобывать свечу.
— Ну, вы тут побудьте, — сказал Голованов Наташе. — А я, может, яблок куплю.
— Вы только не долго, Алеша! — крикнула она ему вслед, тревожась.
Он ушел — длинный, нескладный и теперь единственно близкий. Грузовик опустел, — только трое истомленных жарой ребятишек остались сторожить вещи. В маленьком летнем садике через площадь продавали в киоске во́ды. Наташа слезла с грузовика и пошла пить. В садике пахло левкоями и пылали яркие канны. Очередь медленно подвигалась к киоску. Наташа выпила наконец стакан воды с искусственными минеральными пузырьками. Колонна пыльных машин с пехотой в касках двигалась через площадь. Машины сгрудились, где-то на выезде с площади образовался затор. Наташа еле протиснулась между двумя почти наехавшими одна на другую машинами. Грузовик стоял на прежнем месте. Она с облегчением подошла к нему, но детей, стороживших вещи, в нем не оказалось. Несколько баллонов и железная бочка лежали в его кузове: это был не тот грузовик. Она быстро перешла улицу, но незнакомые люди сидели в другом грузовике. Она почувствовала, что кровь как бы мгновенно, до капли, вылилась из ее сердца. Наташа медленно пошла вдоль тротуара, высматривая в толпе Голованова и боясь отойти от места недавней стоянки машины — шофер мог уехать чиниться в гараж. Не может быть, чтобы Голованов не вернулся за ней. Холодными пальцами она сжимала сумочку с документами и деньгами — денег было мало, всего двести двадцать рублей…
Колонна машин с пехотой наконец тронулась. Площадь постепенно пустела. Солдаты, ехавшие на последней машине, пели песню. Потом машина свернула за угол, песня становилась все дальше и дальше. У кино — показывали «Чапаева» — толпились подростки. Сразу стемнело, сумерки пришли быстро, как всегда на юге. Грузовик не вернулся. Раз ей показалось, что она увидела в толпе Голованова. С забившимся сердцем она побежала за ним, но это оказался тощий незнакомый парень. Наташа отошла к воротам дома и вдруг заплакала. Одиночество охватило ее: она поняла, что потеряла грузовик с Головановым. Это походило на гибель. Улица упиралась в вокзал. Она пошла к вокзалу, надеясь купить билет до Ростова. Но сотни людей с детьми, узлами и чемоданами сидели на вокзальной площади. Внутрь вокзала без билета ее не пустили. Наташа остановила пробегавшего носильщика:
— Мне нужен билет до Ростова… вот здесь все мои деньги — двести двадцать рублей.
Он махнул рукой, даже не дослушав:
— Тут за три дня надо в очередь встать.
Наташа тотчас потеряла его. Она обошла стороной вокзальную площадь с молчаливым скопищем людей, ждущих уже не первые сутки посадки. Она знала, что завтра же или еще через несколько дней может хлынуть и этот город к заставам, только на этот раз не протянется спасительная рука Голованова…
Площадь уже опустела. Продавец, торговавший водами, закрывал киоск ставнями. Наташа перешла площадь и села на скамейку городского скверика. Нет, Голованов не вернулся. Мимо прошла женщина и вгляделась в нее.
— Или потеряла что, милая? — спросила она, садясь рядом с ней на скамейку.
Ее красивое лицо с большими глазами было участливо. Наташа кивнула головой, — ответить она не смогла, боясь снова заплакать.
— Я за вами давно наглядаю, — сказала женщина. — Треплет вас из стороны в сторону, як хусточку ветер… Може, помочь чем надо — скажите.
Она говорила мягким грудным голосом — большая и спокойная, и Наташа все рассказала ей.
— Что ж, вы на Дон, и я на Дон подаюсь, — сказала женщина. — Давайте вместе держаться. — Она подсела ближе, домашняя, теплая, точно не брела так же куда-то в безвестную степь, а только что вышла из дома. — Подняло людей с места, як листячки осенью, — сказала она, глядя перед собой на сильно пахнувшие к ночи левкои. — Вот и я из Кривого Рога четвертые сутки все двигаюсь… спасибочки кто подвезет, а то и с узелком за плечами, что твоя побирушка.
— Как вас зовут? — спросила Наташа, чувствуя себя уже не столь одинокой.
— Грибова моя фамилия. А зовут меня Феней. Кривой Рог знаете? Там у меня муж шахтером работал.
Она сдвинула платок и спокойными руками заправила выбившиеся волосы. Была какая-то обстоятельная хозяйственность во всех ее движениях.
— Я была бы рада, если бы мы вместе держались, — сказала Наташа несмело: она боялась, что женщина может встать и уйти…
Но женщина не уходила.
— Цветы хорошо пахнут… Чудно́, — сказала она затем. — Кажется, и радости уже никакой не осталось для человека, и все вокруг словно рушится… а нет — живет человек и от своей надежды не отказывается.
Был вечер в ее доме — совсем еще недавно, меньше недели назад, и сидел Макеев и ел кислое молоко, и словно отодвинулась тогда несчастливая жизнь с Грибовым (бывает так — и человек не плохой, да характеры разные), и казалось — вот только протяни руку к своему счастью, только возьми его… Она стряхнула с себя это минутное раздумье.
— Я тут с шофером одним сговорилась, — сказала она деловито. — Може, утречком на Запорожье пойдут. А от Запорожья только бы до станции Цаплино добраться, там у меня брат на железной дороге работает.
Она поднялась со скамейки, и Наташа пошла за ней в неизвестность. Разлука разъединяла людей, но и родство, рождавшееся из общности судеб, соединяло неожиданно. Их пропустили вскоре через проходную будку во двор авторемонтных мастерских: Феню здесь уже знали. В красном уголке, где еще висела старая стенная газета, было сложено на пол несколько снятых с машин сидений.
— Вот мы и дома, — сказала Феня спокойно. — Хоть и не завидно, а все-таки крыша. — Она достала корзиночку и аккуратно выложила на разостланную газету на столе хлеб, масло в чайной чашке и жесткую копченую колбасу. — Кушайте, Наташа, — пригласила она, как у себя дома за столом. Потом она сбегала куда-то и принесла кипятку. — Вы, Наташа милая, не стесняйтесь и кушайте, — говорила она певуче и ласково, и ее большие красивые глаза с какой-то пристальной грустью смотрели на спутницу. — Ведь главное, чтобы человек от чужого горя не отказывался… тогда и свое горе легче нести.
Она все незаметно ловкими, заботливыми руками придвигала ей то масло, то хлеб. И все отчаяние этого вечера, все одиночество в незнакомом городе, которые она, Наташа, испытала, — как-то отошли в сторону… Она знала теперь, что они доберутся до Дона, а если даже и не доберутся — все не так страшно с этой душевной, вероятно сумеющей спокойно принять любые испытания, женщиной.
— Только не оставляйте меня, — сказала Наташа, открываясь в своей беспомощности.
VIII
В теплый по-летнему вечер Макеев подошел к колодцу на степи. До города оставалось три километра. Степь, жестко опаленная к осени, белесо и рыже лежала впереди, и небо без единого облачка обещало назавтра такой же жаркий осенний степной день. Возле колодца, где всегда в этот час поили скот и лошадей, сейчас в необычной пустоте стоял одинокий канареечного цвета шарабанчик. Какая-то машина в нем, закутанная в ряднину и наспех, как попало, перевязанная веревками, просвечивала никелевыми частями. Испуганный парень с длинной, тощей шеей, поивший лошадь из худого ведра, опасливо поглядел на Макеева.
— Куда же вы идете, дядько? — спросил он плачущим голосом. — Та нимци вже в городе.
Он вылил остаток воды из ведра и, торопливо взнуздывая не напившуюся как следует лошадь, рассказал Макееву, что немцы подошли утром к рабочей слободке и теперь, наверное, уже вошли в город.
— Я сам с молочного завода, — сказал он, взбираясь на канареечный свой шарабанчик. — «Червонный Буг», може, знаете? Тикаю до Мелитополю.
— А это что везешь? — спросил Макеев строго, показав на странную укутанную машину в шарабанчике.
— Так це ж сепаратор… може, на другом заводе сгодится еще. Мени б тилько з ним мимо Херсона проскочить… а там я вже в Мелитополи.
Он задергал вожжами, и лошадь неохотно побрела от воды. Скоро шарабанчик, пыля, запрыгал по степной дороге.
Макеев остался один. Его большие руки с толстыми венами, красноватые от железной руды, поправили лямки вещевого мешка за спиной. В город он опоздал — в городе были немцы. Он постоял у колодца и в раздумье стал опускать в него ведро на цепи. Звено за звеном развертывалась цепь, точно вся его, Макеева, жизнь. Потом мерными оборотами железной рукоятки он вытянул ведро и припал к его краю разбухшими от зноя и жажды губами. Вода пахла прелым деревом сруба и степной горечью. Он пил долго, уже без желания, как бы напиваясь впрок для предстоящих ему испытаний. Потом он отставил ведро и отер ладонью усы, тоже пахнувшие теперь прелым деревом.
Вечер ложился на степь. Первая розоватая тень нежно пробежала по ней, и небо стало той сиреневой вялой синевы, которая означает приближение звезд. Макеев пошел сбоку степной дороги, по жесткой и придавленной не одним колесом траве. Скоро в мареве виден стал город. Обычно движение жизни — повозки, скот, машины, проносившиеся в облаках степной пыли, — говорило о близости большого города. Сейчас все было безмолвно и тихо, и казалось, что степь притаилась в ожидании предстоящего зла. Город пустынно нарастал впереди. Уже стали видны трубы кирпичного завода, потом насыпь железной дорогу потом элеватор и узкое, высокое здание паровой мельницы. Он пошел теперь по самой пыли. Сердце его билось непривычно — почти ощутимо толкалось оно ему в ребра. Полоска пота побежала по щеке из-под кепки. Где произойдет его первая встреча с немцами? Может быть, в последний свой час шагает он по степи, ставшей прозрачной и бескрайней к осени.
И встреча эта произошла. У пролета моста железной дороги стояли три человека. Макеев, еще не разглядев их, уже знал, что это — немцы. Он шел усталым шагом втянувшегося в большие степные переходы путника. Немцы, в выгоревших сероватых куртках с двумя серебряными полосками в петлицах, с расстегнутыми воротами и стальными шлемами у пояса, видимо, страдали от зноя, еще не спавшего даже к вечеру. Сбоку дороги стоял накренившийся мотоциклет. Они подождали, когда Макеев поравнялся с ними, и по короткому окрику он понял, что ему кричат: «Стой!» Он остановился. Тощий немец с белокурыми, слипшимися от пота волосами, держа короткую винтовку в левой руке, подошел к нему и показал жестом, чтобы он поднял руки. Макеев поднял руки («Надо было рукава опустить, заметят руду», — подумал он), но немец только торопливо похлопал его по карманам. Потом он снял с него кепку и заглянул внутрь. Нет, оружия у человека не было. Он показал на мешок. Макеев выпростал руки из лямок и опустил мешок на землю. Он выложил на пыльную траву кусок хлеба, бязевую чистую рубаху, полотенце и грубые шахтерские башмаки, связанные один с другим тесемками.
К немцу, остановившему его, подошло теперь двое других. Один был высокий, с длинным птичьим лицом, острым носом и серыми глазами навыкате, другой — красивый мальчишка, докрасна, как все блондины, обгоревший на степном солнце. Он с обезьяньим проворством схватил бязевую рубаху и примерил ее, распялив рукава по разведенным в стороны рукам. Рубаха была велика ему, но он похлопал Макеева по плечу и сказал одобрительно: «Гут». Померил и башмаки Макеева второй, высокий, немец, приложив башмак подошвой к своей подошве. Годились и башмаки. Потом немцы посовещались между собой, и первый махнул Макееву рукой — он мог идти в город. Макеев поднял с земли свой опустевший мешок.
— Что же, можно идти? — спросил он не спеша. — А рубашечка, значит, и башмачки пригодились?
Он показал рукой на рубаху и башмаки. У немца стали злыми глаза. Он приподнял винтовку и погрозил Макееву прикладом. Тогда Макеев просунул руки в лямки мешка, встряхнул его на спине и пошел дальше к городу. У самого въезда в город, чуть в стороне от дороги, лежал навзничь парнишка. Правая его рука была поднята, как бы защищаясь от удара. Кровь из разбитого черепа натекла под затылок и еще не просохла, над ней вились степные зеленые мухи. Подальше с выпяченной кишкой под откинутым хвостом лежала лошадь. Ее желтые большие зубы были ощерены как бы в улыбке. По воронке с черной опаленной землей Макеев определил вес сброшенной бомбы. На окраине улицы, которая вела в город, валялись грудами камни разбросанной баррикады, и возле камней, уткнувшись седой бородой себе в плечо, точно уснув от степной истомы, лежал старик. Только по откинутой белой руке с посиневшими ногтями можно было понять, что он мертв.
Час спустя, миновав еще два поста, показав снова и содержимое мешка, и документы («Здесь житель?» — спросил его немецкий солдат), он шел по опустевшей Ленинской. Провода трамвая и телеграфа были порваны и жгутами, как живые, вились по земле. Окна домов, несмотря на жаркий вечер, были наглухо заперты. Ни один человек не встретился ему на этой некогда шумной, а в вечерний час полной народа Ленинской. На перекрестке улиц стоял легкий танк, и немецкие танкисты, высунувшись из люка раскаленной машины, подставляли непокрытые головы первому вечернему ветерку, потянувшему со степи. Ворота «Колхозной гостиницы», где ждал Макеева Грибов, были заперты. Макеев попробовал пролезть сквозь их створку, перехваченную цепью, но щель была слишком узка. Он вспомнил, что есть другие ворота, с переулка. Двор гостиницы, заваленный пустыми бочками и старыми автомобильными покрышками, был безлюден. Макеев нагнулся к окошку подвального этажа и постучал в стекло. Никто не ответил. Только внизу, в черном пролете подвала, минуту спустя осторожно скрипнула дверь.
— Макеич! — позвал его голос так и не показавшегося из подвальной темноты человека. Грибов был жив.
В подвальной комнатешке с наглухо забитым фанерой окном Грибов зажег тощий фитилек плошки. Электричества в городе не было.
— Не ждал я, что придется нам с тобой свидеться… — сказал Грибов. Он сидел низенький, коренастый, в металлических очках на кончике носа, поверх которых смотрели молодые, поблескивавшие даже при огоньке фитиля глаза. — Ну, как у вас там, в Криворожье?
— Ушли шахтеры, кто смог, — сказал Макеев коротко. — Одни в Донбасс с Красной Армией… другие в степь, партизанить.
Он рассказал Грибову, зачем послан сюда. Грибов слушал, щурясь на огонь плошки. Отряд судостроительных рабочих, к которому должен был Макеев примкнуть, уже два дня назад покинул город. Верфи были взорваны. Теперь надо было пробиваться к Очакову, куда отряду должны были по морю подвезти оружие.
— Немцев в городе еще чуто́к, — сказал Грибов погодя. — Главная сила только на подступах. Нам с тобой тоже самое время уходить.
— Неужели я зазря пришел? — спросил Макеев хмуро. — По степи четверо суток маялся.
— Ну, зачем же так… — Грибов вдруг усмехнулся, глаза его стали хитрыми. — Такому королю чтобы работа не нашлась! — Он оглянулся на дверь и подвинулся ближе к Макееву. — Ты в «Колхозной» никогда не живал? — спросил он. — Ничего гостиница, люди не обижались. Кроватей по номерам штук двести найдется, постельным бельем бельевая напихана. Тут немцы целый штаб разместят. А под домом винный погреб «Винтреста», бочек двадцать вина… бессарабское пробовал? — Он жадно, почти в упор, рассматривал теперь живыми своими глазами Макеева. — Вот, думаю я, мы и угостим их винцом… они до вина первые охотники. Мы верфи взрывали, я кое-что приберег. Ты же горняк, ты это дело должен хорошо понимать.
Он долго отодвигал в углу какие-то ящики и ломаные стулья с порванными плетеными сиденьями и показал наконец Макееву то, что хорошо тот знал по проходкам в породе.
Полчаса спустя они стали спускаться по крутой лестнице подвала «Винтреста». Лестница была с выбитыми ступенями, сбоку лежали покатые доски, по которым скатывали бочки, и Макеев несколько раз хватался за ослизлые от сырости холодные стены. Внизу, в подвале, лежали бочки с вином. Пахло, как во всех винных погребах, сыростью, ореховым запахом дубовых бочек и сладким разлитым вином.
— Вот это бессарабское, старое… Шоферы тут во время бомбежки дырочку провертели, ты попробуй.
Грибов нашел шланг, сунул в дырочку и отсосал воздух. В рот Макееву плеснула тонкая пахучая струйка вина. Присев возле бочонка на корточки, он пил. Вино лилось в него и как бы расправляло всю душевную тоску, всю горечь того, что пришлось ему пережить, оставляя родной город и шахты.
— Хорошо! — одобрил он, оторвавшись и чувствуя, что снова густо бежит по его жилам кровь.
— Ты всего не пей, — сказал Грибов смешливо. — Адольфу оставь.
Несколько раз, пробираясь сторонкой по двору, они спускались в подвал, вынося из жилища Грибова то, что предназначал тот для встречи. Улица за воротами была по-прежнему пуста, и только два немецких самолета-разведчика, розовые от вечернего солнца, прошли над городом на небольшой высоте.
— Высматривают, — усмехнулся Грибов, глядя вслед серебряным птичкам. — Ничего, может, могилу себе высмотрят.
Они оставили открытыми двери подвала и вернулись обратно в темное жилище Грибова.
— Ну, Макеич, пора. Давай к городскому кладбищу, знаешь? Ночью бахчами уйдем на Парутино… там у меня на лимане есть знакомый рыбак.
Они условились о встрече в часовне на кладбище, куда должны были пробраться разными путями.
Макеев снова шел по улицам города. Был тот теплый, мягкий час вечера, когда обычно оживают южные города, и толпа движется по главной улице, и большие деревья по обеим ее сторонам остывают после дневного зноя, и все шумно, говорливо и неутоленно, как любовь… Он прошел, теснее прижимаясь к домам, чтобы остаться незамеченным, до угла улицы, и вдруг дивный свежий запах хлынул на него в этом безмолвном, обезлюдевшем городе. По-прежнему, продолжая жизнь, распускался перед вечером табак на городском скверике, возле обочины которого, словно споткнувшись на бегу, лежала ничком женщина. Руки ее были вытянуты вперед, соскочившая с ноги туфелька валялась рядом, и Макеев увидел аккуратно заштопанную пятку чулка на мертвой, подвернувшейся ноге. Он набрал воздуху, кровь после нескольких глотков вина еще густо бродила в нем, и понял, что убьет первого же немца, которого встретит… Сам боясь в себе этой силы, он свернул в боковую уличку и вдруг остановился, слушая. Сбоку мерно нарастал шум тяжелых железных гусениц, двигались танки, и несколько мотоциклистов вдалеке, не доехав до скверика, свернули на главную улицу. Подтянувшиеся части врага входили в город.
Безлюдными боковыми уличками и пустырями он стал пробираться к городскому кладбищу. Опять тяжело, в самые ребра, толкалось сердце. Кладбищенские ворота были открыты. Кто мог в вечерний час оказаться здесь, среди мертвых? Он пошел по дорожке мимо крестов и увидел вскоре купеческую часовенку с проржавевшей крышей. Мрак и сырость после теплого вечера охватили его. Прошлогодние сухие листья лежали в этой покинутой усыпальнице. Он сел на каменную холодную скамеечку, чтобы дождаться здесь Грибова. Все было впереди. Война только начиналась. Только предстояло расправить свои плечи советской земле, и по всей широкой степи, от одного села к другому, от одного шахтерского поселка к другому, должен был прокатиться клич… Все голубее, темнее становилось на кладбище. Лишь в самых сумерках бесшумно, испугав его, появился у входа в часовенку Грибов.
— Успел домой забежать, — сказал он, кладя на скамью узелок. — Тут вот хлеб, огурцы на дорогу. Вошли, проклятые, видел?
— Видел, — сказал Макеев коротко.
Больше они ничего не сказали друг другу. Медленно, точно истаивая, темнели южные сумерки, и все-таки было еще светло, еще были невидимы звезды. В холодной сырости часовни Макеев стал зябнуть.
— Что же, пойдем? — сказал Грибов вдруг.
Они вышли из часовни и, держась на всякий случай поодаль друг от друга, пошли по аллее. Вскоре, миновав кладбищенскую ограду, они вышли в степь. Нежная зеленая полоса была там, где село солнце. И до самого горизонта, казалось, звенели цикады. Внезапно гулкий двойной, потом тройной удар потряс тишину ночи. Макеев остановился.
— Что это?
— Попробовал Адольф бессарабское, — сказал Грибов. — Не чуешь?
Они постояли еще, слушая умолкнувшую вдруг, ставшую сразу зловеще-немой ночь. И, как тогда, когда вино могуче распирало его силой и жизнью, Макеев снова почувствовал, что все это только начало и главное лишь предстоит совершить.
IX
Небо, ставшее чуть зеленее, водянистее, обозначило близость лимана. Они пошли теперь медленнее, облегченно ощущая прохладу воды.
— Я у твоей жены перед уходом побывал, — сказал Макеев, помедлив.
— Ушла она? — спросил Грибов быстро.
— Надо думать — ушла. — Они прошли еще несколько шагов молча. — Чудно́ придуман человек, — усмехнулся вдруг Макеев. — Не сразу его поймешь.
— Ты это к чему?
Грибов покосился на него в темноте, но тот ничего не ответил.
— Так, ни к чему. Между прочим, — ответил он уже позднее.
Скоро дымная полоса испарений обозначила лиман. Несколько рыбачьих домов редким рядом тянулись вдоль берега. Сети с большими пробковыми поплавками и терпко пахнущие морем и водорослями сушились на заборах. У одного домика Грибов толкнул низенькую калитку палисадника, и они вошли во двор с тощими деревцами акаций. Дверь в дом была приоткрыта. При свете керосиновой лампочки высокая, худая женщина быстро и ловко вила из пеньковых нитей веревку.
— Хозяин дома? — спросил Грибов, заходя в жилище.
— Сейчас вернется. Садитесь, — ответила женщина как бы мельком.
Макеев сел на скамейку. Кормовое весло стояло прислоненное к стене. В молчании слышно было лишь постукиванье клюшек в руках женщины. Грибов стал сворачивать папироску. Только теперь Макеев почувствовал, как устал за долгую степную дорогу.
— Скоро нам отсюда уходить-то? — спросила женщина, как будто речь шла о самом обычном.
Грибов долго закуривал свою переслюненную папироску.
— Да, парус ставить, пожалуй, пора, — сказал он затем. — Немцы вдоль лимана пошарят.
Макеев прислонил отяжелевшую голову к стене, и сразу голоса Грибова и женщины стали далекими.
За окном уже позеленело, когда его разбудили. На столе стоял остывающий чайник.
— Я тебя нарочно не будил. Впереди дел еще хватит, — сказал Грибов. — Вот хозяин, знакомься.
Макеев молча пожал большую негнущуюся руку рыбака.
— Как, к Очакову проскочим? — спросил Грибов осторожно. — Они в Николаеве могли катера захватить.
Рыбак, большой и угрюмый, понравившийся Макееву сдержанностью, молчал.
— Надо проскочить, — ответил он погодя. — Рыбак покуда на море хозяин. — Он сидел, сложив руки меж расставленных ног в больших тяжелых сапогах. — Вот вы поближе ко всему, — сказал он затем, — а у нас только море. Неужели надеется этот проклятый Россию одолеть?
Его сумрачное лицо потемнело.
— Дороги-то он разведал, да меж народа заблудится… я так думаю, — ответил Грибов.
Макеев вспомнил, как аккуратно приберег Грибов тол в подвале «Колхозной гостиницы». С музыкой уходил он, Грибов, из родного города. Далеко покатился тогда по степи тысячепудовый гул.
— Давай, Грибов, о деле, — сказал Макеев, стряхнув с себя степную усталость.
Грибов покосился на окно. Чистый зеленый восход, какой бывает над морем, обещал скоро солнце. Тонкая, чуть стальная рябь бежала по воде лимана, жемчужно-серого в предутрии, но уже зеленела на нем далекая полоска утренней зари.
— Есть у нас в плавнях оружие. Один станковый пулемет, два ручных.
— А как с людьми? — спросил Макеев.
— Люди есть, — ответил Грибов довольно. — Людей хватает… всё николаевские судостроительные потомственные рабочие.
— Ну, а в Очаков зачем уходить?
— Пускай немцы пока пообвыкнут… мы их тогда вернее нащупаем.
Они помолчали.
— А с женой как будет? — спросил Грибов хозяина.
— За женой я вернусь.
Женщина безучастно продолжала стучать своими клюшками.
— Нужно будет — сама на веслах уйду, — сказала она коротко.
Макееву понравилась и эта немногословная женщина.
Полчаса спустя они вышли из дома. Мелкая плоская волна с плеском набегала на берег. Чайки кричали в свежести приморского утра, и пахло морем. Там, на дальней черте, где все было еще зеленым в предутрии, первый розовый глянец побежал по воде. Небо, не отпустившее ночь, было бледно-перламутровым, розоватым и линяло-голубым, как раковина. Парусник рыбака покачивался, держась на кошке, кинутой на речной песок. Рыбак подтянул сапоги и вошел в воду. Они погрузили в трюм парусника плоские ящики с оружием. Потом рыбак принес несколько тяжелых пакетов и долго и старательно заворачивал их в запасный парус, чтобы не замочило водой. Женщина стояла на берегу, повязанная платком по глаза, и молча провожала их.
— Так ты готовься, — сказал рыбак, — я вернусь.
Он дал ей еще указания: должны были дождаться здесь условленной встречи два оставленных для подпольной работы обкомовских работника. Минуту спустя, стоя по колени в воде, он оттолкнул парусник. Судно вяло закачалось на мелкой волне. Вскоре кверху пополз коричневый заплатанный парус, и утренний ветерок зашевелился в нем и надул его. Парусник побежал, в лицо пахнуло прохладой простора. Розовый глянец на горизонте становился все ярче, красное большое солнце медленно поднималось, но вокруг была еще нежная сырость утра. С шумом что-то плеснуло в камышах, — вероятно, водяная крыса. Они уходили от берега, до которого не дошли пока немцы. Еще стояли на заводи вешки, обозначая ночной труд рыбака. Но война гнала от берега парусник, и вот, уже оторванные от земли, со сгустком черной крови в душе, уходят они куда-то в открытое море…
Парусник долго пробирался рукавами лимана. Солнце уже взошло, все еще красное и воспаленное, точно после сна. Чайки ссорились из-за добычи. Давно Макеев не вдыхал запаха моря. Он облокотился о корму, полулежа — в этот особенно дремотный утренний час.
— Жена ничего не велела передать? — спросил Грибов вдруг.
Макеев помедлил.
— Кинул, говорит, ты ее… второй год скоро будет.
— Дела всё, — сказал Грибов неохотно, но Макеев знал уже, что не сладилась их жизнь, оттого и эта разлука, и тоска в ее глазах. «Неужели не придется повидать ее еще?»
— Нет, я надеюсь… доживем, — сказал он самому себе вслух.
Рыбак вдруг сторожко вгляделся в утреннее марево.
— Из «Червонной зари» рыбаки с лова возвращаются, — сказал он минуту спустя успокоенно. — Я думал — катер идет.
Рыбаки из колхоза «Червонная заря» возвращались с обычного лова. Мокрая свернутая сеть лежала в длину их парусника, и в глубоком ящике кормы платиново блестела и вспыхивала, подпрыгивая, пойманная рыба. Была ли война, в самом деле? Может быть, в легком этом полусне, когда плещет вода, и солнце еще не жжет, и пахнет морем и водорослями, — приснился город, где лежала возле скверика убитая женщина с заштопанной пяткой чулка, и обвиснувшие, как змеи, провода́, и смертельная тоскующая пустота улиц, недавно шумных и людных?.. Нет, шла война, но каждый час мирного своего труда все еще отстаивал человек, каждую дорогую минуту хотел он ухватить перед разрушительным уничтожением…
Из узкого бугского лимана парусник выходил в широкий днепровский лиман. Впереди — последней крайней точкой на этом берегу — был Очаков. Дальше за Егорлыцкой косой начиналось море и морская дорога на Крым… Макеев удовлетворенно подумал, что длинные ящики с оружием надежно покоятся в трюме парусника и хорошо в запасный парус увернуты аккуратные пачки с толом.
X
Степная балочка, куда привел Ивлева бывалый конопатый парнишка Акиня, густо поросла поверху зарослями пыльной, выжженной солнцем акации. В большом селе по дороге сюда они зашли в опрятную крайнюю хату. Во дворе с неистребимой любовью к цветам высажены были мальвы и петунии, и из тяжелых валунов, доставленных в свою пору с великим усердием, сложен был в рост человека забор. Высокая крепкая женщина — есть такие женщины, которые, перешагнув даже за пятьдесят, все еще не утратили женской степенной своей привлекательности, — пустила их в дом. Дом был пуст. Трое сынов, все похожие на мать — фотографии в черных рамках как бы перечисляли большую семью, — были на войне. Женщина обрадовалась захожему человеку: он шел оттуда же, может быть из тех самых мест, где сражались сейчас ее сыновья. Она смахнула с вымытого до костяной желтизны стола остатки муки и проворно поставила перед путником все, что было в ее погребице. Казалось ей — все еще мало молока и творога и вишен в глубокой тарелке…
— Да вы не беспокойтесь… — Ивлев хотел добавить: мамаша, — но посовестился.
— Вы ишьте, ишьте, — предлагала она, — и ты, хлопчик, ешь себе, не стесняйся. — Она и ему налила доверху кружку молока. — Може, вам по степи еще целый день томиться.
Она сидела, жалостливо подперев голову и подвигая то миску с творогом, то глубокую тарелку с вишнями.
— Сыновья всё? — спросил Ивлев, кивнув на фотографии.
— Сыны, — ответила она. — Все воюют. Скажи мне, сынок, — сказала она, уже признаваясь в старости, — скилько ж щастя нам нашего дожидатись? Ох, сильный ворог… не скоро его переможешь.
— Стена на стену встала, хозяйка, — сказал Ивлев. — Или мы его, или он нас… ему надо все, что отцы наши да мы кровавым трудом добывали, порушить.
Она помолчала.
— Я своим сынам наказала, — сказала она с твердостью, — идите, защищайте, сынки, раз час пришел. А вы, може, думаете, мне их, детей моих, не жалко?
Слезы медленно текли теперь по ее щекам. Ивлев отодвинул тарелку.
— Спасибо, хозяйка, — сказал он коротко.
Брови его были сдвинуты. Запущенная за несколько дней щетина на подбородке уже становилась бородой. Женщине показалось, что она спугнула его своими причитаниями.
— Да вы меня не слухайте… — подвигала она ему обратно тарелку. — Я креплюсь, креплюсь, да другой раз прорвется… только и от женщины сейчас сила нужна.
— Скорой радости не ждите, хозяйка, — сказал Ивлев не сразу. — Но она придет… вот как мы с вами друг перед дружкой сидим — придет!
— Я тоже так чую… не зможе она не прийти! — вытирая тылом ладони уже обильные слезы, ответила она.
Надо было продолжать путь.
— Вы, хозяйка, фотографии-то со стен уберите, — посоветовал он осторожно. — Заскочут немцы… они матерей красноармейцев не милуют.
Он поднялся. Ей все еще казалось, что слишком мало гостеприимства оказала она человеку. Может быть, она уже знала, куда направляется он со своим проводником.
— Ну, давай вам бог… — сказала она. — Если что не так — извиняйте.
— Спасибо за все. А главное — женщина вы хорошая, — сказал Ивлев уже запросто, от всей души.
Он взял круглую ватную шапку, которую дал ему взамен потерянной пилотки дед. И петунии, и прохлада села, и все сложные чувства жалости остались позади. Впереди опять была степь, бледное небо без единого облачка и жесткая пыльная трава по обочинам. Акиня, со ртом, измазанным вишнями, довольно шагал рядом, — ему нравилось быть проводником.
— Ох, народу, народу в балочке, — говорил он словоохотливо, — Я думаю, може, тысячу человек наберется, ей-богу…
Невдалеке от степной этой балочки они встретили первый выставленный караул. В ямке, выкопанной в стороне от дороги, лежали двое. Один из них поднялся и медленно пошел к ним навстречу.
— Прикурить нет ли? — попросил он у Ивлева.
— Ну вот, курить тебе еще… — обиделся Акиня. Он оглянулся и добавил: — Приклад.
— Из Алябьевки, что ли? — спросил человек. — Что-то я тебя не признаю.
Прикурить ему было уже не нужно.
В глубине степной балочки жили лишившиеся своих домов, бежавшие от немцев семьи. Вся теневая сторона балочки была изрыта пещерами. Матери с детьми, завесившись от ветра и дождей ряднинкой или худыми мешками, ютились здесь — поближе к мужьям, которые ушли в партизаны, и уже дымили сложенные в земле очаги и самодельные мангалы. Целыми днями таскали ребятишки со степи топливо — кусты того перекати-поля или кучерявки, которые осенью катятся по степи, пугая путника.
— Вы трошки подождите, — сказал Акиня, — я тильки старшего найду.
Ивлев присел на степной бугорок. Внизу, в глубине балочки, протекал почти пересохший ручей. Но ручей уже служил многочисленным хозяйствам, и женщины тащили наверх ведра с водой. Ржаво-высыхающие деревца акации были воткнуты повсюду, чтобы случайный разведчик с высоты не заметил жизни в глубине балочки.
Полчаса спустя Ивлев сидел в вымытой вешними водами пещерке возле ручья. Двое партизан — бывший учитель школы и кузнец — были из той самой Алябьевки, где потчевала его по пути сюда женщина. Но в лощинке, вблизи многолюдного жилья, находился только пост наблюдения, — партизанские силы были в двух километрах отсюда, в глухой степной деревушке. Учитель со странной фамилией Кухонька рассказал Ивлеву все, что успели они сделать в немецком тылу за неделю. В соседнем селе были отбиты у обозников ночью четыре подводы с продовольствием, подожжена мельница, в которой немцы мололи зерно, подорвана штабная машина с двумя офицерами.
Кухонька, аккуратный, со светлым личиком, с наивными, по-детски голубыми глазами, излагал обстоятельно, как излагал, вероятно, детям в школе какой-нибудь увлекательный факт из истории. Кузнец, большой нелюдимый человек, с оттопыренными явно от ручных гранат карманами, все еще подозрительно косился на Ивлева: мало ли с каким липовым документом может шататься человек, хотя имел Ивлев явку.
— Извиняюсь, — сказал он вдруг, — а не можете ли вы, товарищ, сказать, кто шестой армией у нас сегодня командует… забыл фамилию.
Ивлев, усмехнувшись, назвал фамилию.
— Может, член Военного совета вас интересует? Могу и его назвать.
Он назвал фамилию члена Военного совета. Но кузнец хмуро выслушал его — мало ли кто может знать фамилию командующего армией или члена Военного совета.
— А як же вы нас в степу разыскали? — спросил он еще. — А може, вы и не командир Красной Армии, як я могу про это знать… вы меня, конечно, извиняйте.
Ивлев снял шапку и достал из-под подкладки свою командирскую книжку.
— Точно. Она! — Кузнец повеселел, но мельком сличил и фотографию.
— Обозы отбили — это хорошо… но это все-таки второстепенное, — сказал Ивлев Кухоньке. — Главное, коммуникации нарушать… Тол у вас есть?
— Имеется и тол, и аммоналу третьего дня «У-2» подкинул. Вы не думайте, мы не «дикие»… мы с обкомом связь держим, да и в штабе армии о нас сведения есть. И насчет подрывного дела специалисты тоже имеются. Сходи, Игнат, пригласи-ка товарищей, — сказал он кузнецу. — Вот так и живем, — продолжил он обстоятельно. — Каждый день причиняем известные неприятности врагу, который топчет нашу землю.
Ивлев покосился на него — уж не повторял ли тот вслух прочитанную во вчерашней газете статью? Нет, голубые глаза учителя были как бы мечтательно устремлены вдаль: он только любил сам себя слушать со стороны.
То, что Ивлев искал, томясь от жажды действовать, он нашел здесь отчасти. Днем, выставив дозорных, чтобы не быть застигнутыми врасплох, убирали колхозные хлеба; по ночам выходили на дороги, и тогда не один удар брошенной ручной гранаты или железная трель трофейного автомата потрясали тишину степной ночи.
Движение, участником которого предстояло ему стать, разрасталось. Из мест, занятых немцами, из Криворожья, из далекой Одессы, пробравшись глухими степными дорогами, приходили люди, готовые включиться в борьбу. Уже военный порядок подразделений вводился в сколоченном наскоро отряде. Уже пригнали откуда-то серый немецкий штабной автобус, отбитый по дороге. Народная война, страшная для врага своей неразгаданностью, разрасталась, и уже печатали где-то тайком походный партизанский листок.
Три дня спустя после прихода сюда Ивлев с бьющимся сердцем следил, как низко над землей, следуя извивами степных оврагов и балочек, прилетел трудолюбивый связной «У-2»…
XI
Из города, где нашла Наташа спутницу, они выехали на рассвете. В синей степи дотаивали последние звезды. Грузовик был завален запасными частями — авторемонтные мастерские еще накануне получили приказ об эвакуации. Какие-то шестеренки и полуоси жесткими углами били на толчках по коленям. По всей степи, еще незримое, было слышно движение.
— Да вы садитесь поудобнее… ноги обобьете, — все устраивала получше, все беспокоилась Феня.
Она была старше и опытнее, и Наташа уже начинала любить эту красивую женщину с ее сильными руками и грудным мягким голосом. Чем дальше они удалялись от города, тем больше машин одолевали крутой приднепровский подъем. К вечеру в стеклянном чадке испарений показались далекие линяло-голубые протоки Днепра. Шофер остановил вдруг машину. Он открыл дверку кабины и стал на подножку, вглядываясь в даль.
— Ото ж так… — сказал он сокрушенно, — та тут целый потоп. Мы тут трое суток, мабуть, промучаемся.
Скопище машин, как чешуя, облепило высокий берег. Все же надо было пробираться. Они снова двинулись дальше и втиснулись вскоре в середину каких-то колонн. Переправа была глубоко внизу, под высоким каменистым берегом. Буксирчик разворачивал паром с десятком машин и перевозил их к противоположной косе. За ней сразу начинался кудрявый прибрежный лесок, удивительный после однообразия степи. Село с чистыми мазаными хатками белело над этим днепровским простором.
— Ну, раньше утречка нам отсюда не сдвинуться, — сказала Феня. — Пойдемте, Наташенька, поищем водицы.
Они пошли, томясь от жажды, по широкой деревенской улице. Встревоженные великим движением, жители испуганно жались у плетней и заборов. Только детишкам нравилось это шумное разнообразие на доселе тишайшем берегу.
Во дворе одной из хат, привычно завершая день, хозяйка доила корову. Пахло парным молоком и навозом, мирными добрыми запахами деревенского вечера. Феня попросила напиться.
— Да вы заходите, пожалуйста, — сказала хозяйка: ее растревоженной душе были нужны сейчас люди.
Они вошли во двор, но она принесла им не воды, а полную крынку молока. Это была молодуха, отпустившая мужа на войну, как тысячи таких же миловидных, с красивыми карими глазами украинок. Двое детишек жались в дверях, разглядывая незнакомых женщин.
— Вот спасибочки, — сказала Феня нараспев, — вся душа истомилась.
Они с жадностью выпили по два стакана молока. Женщина жалостливо смотрела на них.
— Слухайте, что я вас спытаю, — сказала она осторожно, присаживаясь рядом на скамейку, — нимци придут, куда я с двумя диточками поденусь? Ни близкого, ни ро́дного на всем белом свите. От мужа второй мисяць ни висточки.
Они сидели втроем, как бы связанные общей женской судьбой.
— Ну, — сказала Феня, тряхнув головой, словно отбрасывая воспоминания. — Люди пойдут — и ты с детями пойдешь… Свет велик, а счастье не во дворе у тебя закопано. Вот и мы тоже идем… а куда идем? — добавила она, глядя мимо, на куст крушины, уже весь в осеннем нарядном подборе. — Куда-нибудь да придем, — заключила она. — По своей земле движемся.
Они остались ночевать в этой хате в ожидании переправы. Уже не дичились, привыкнув к ним, ребятишки, а Феня высоко вскидывала голосистого мальчонку в коротенькой рубашечке.
— А вы дитями не богаты? — спросила ее хозяйка.
— Нет, детей у меня не было, — ответила она спокойно.
— А замужем… что же так? — все-таки по-женски допытывалась та.
— Детей хорошо иметь, когда твоя жизнь справлена… а так зазря рожать, — она махнула рукой, как бы на миг приоткрывая правду своих отношений с мужем. — Ах, какие мы пузаны, — говорила она между тем, подбрасывая мальчонку, — ах, какие у нас животики.
Хозяйка стала оживленно готовить ужин, довольная, что можно и поговорить и по-женски поделиться заботой. Она называла их уже по имени.
— Чего же вы не кушаете, Наташа? Вам чуть свет, може, сутки цельные по степи опять маяться, — выговаривала она, доставая все лучшее, что было в доме.
Они ночевали в тишине хаты, согретой дыханием детей. За ночь на пароме перевезли не один десяток машин. Свежее речное утро поднялось над Днепром, налитым до огненного блеска зарей. Грузовик стоял уже на спуске к реке. Солнце зажигало окна в домах, и скоро празднично загорелось красками зари это приречное село, в котором оставляли они еще одну родную им душу… Грузовик вполз наконец на паром. Розовая вода холодно плескалась о берег. Пароходик, волочивший паром, развернулся, двигаясь прямо к косе, — вскоре они были у другого берега.
К вечеру они увидели водонапорную башню, элеватор, белые домики поселка и вокзальчик под черепичной крышей. До станции оставалось два километра — она была в стороне.
— Вот, возьмите, пожалуйста, — сказала Наташа.
Шофер покосился на деньги.
— Нет уж, видно, после войны рассчитаемся, — усмехнулся он, махнув рукой.
Он медлил отъехать и смотрел на Феню. Вот минуту спустя так и придется расстаться с ней, унеся на прощание только долгий признательный взгляд ее красивых глаз… Он глубоко вздохнул и громыхнул скоростью. Когда пыль улеглась, грузовик был уже далеко.
Они пошли к станции по белой пыльной дороге посредине подсолнечного поля. Большие, тяжелые подсолнухи уже темнели.
— Тут, он, братик мой, работает, — говорила Феня, легко неся свою корзинку. — Он нас с первым же поездом в Ростов перекинет.
Они прошли подсолнечное поле и вышли к железнодорожным путям. Поездов на станции, обычно забитой составами, сейчас не было. Только отдельно на запасных путях стояло несколько товарных вагонов с балластом. Они перешли пути и вскоре поднялись на перрон вокзальчика. В длинных зеленых ящиках увядал давно не политый табак. Вокзальчик был тоже необычно пустынен. Только в зале со сдвинутыми скамейками, точно шел там ремонт, сидел безучастный старик в разношенных сапогах, перевязанных бечевками.
— Не знаешь, дедушка, где здесь Вторая Железнодорожная улица будет? — спросила Феня.
Он поднял на них вялые, какие-то отрешенные глаза.
— Вторая Железнодорожная? — переспросил он. — Нет, я не здешний.
Он снова обратился к своим мыслям, если они у него только были. За вокзалом, по ту сторону улицы, начинались дома железнодорожного поселка. Ставни на окнах были закрыты, и странное безлюдие вокруг удивило и встревожило Феню.
— Да что они здесь все, позаснули, что ли? — сказала она сердито и окликнула женщину, переходившую улицу невдалеке.
— Вторая Железнодорожная? — удивилась женщина. — А кого вам надо?
— Семичастнова. Это мой брат.
— Семичастнова? — переспросила женщина. Ее полное доброе лицо стало грустным. — Так они все уже три дня назад как отсюда ушли. А вы сами откуда? — Она выслушала их. — Да поезда отсюда уже неделю не ходят… немцы за Степным логом линию из пушек обстреливают.
Это было похоже на то же чувство, какое испытала она, Наташа, когда потеряла Алешу Голованова. И по тому, что стали вдруг огромными на побледневшем лице Фени глаза, она поняла, как и ее сразило это известие. Брата в городе не было.
— Что же нам теперь делать? — спросила та, утратив свою недавнюю уверенность.
— Да вы в дом зайдите, — предложила женщина. Она открыла калитку, и они вошли во дворик с вишневыми деревцами. Несколько пустых лоханей стояло в ряд в глубине дворика, и сбоку на досках лежало грудами выжатое белье. — Вот и прачки наши всё побросали, — сказала женщина горестно. — Такое смущение идет. Ну, где они, немцы? По дороге не видели? Может, так только, панику сеют. А у нас в городе уж и аптеки закрылись, и вот Дом колхозника казенное белье побросал… что с ним теперь делать?
Она показала на груды белья. Дом, где жил Семичастнов, был через улицу. Женщина провела их туда. На двери его комнаты висел замок. Все было пусто, только оставленная кошка мяукала и терлась об их ноги. Они снова вернулись в садик с вишневыми деревцами.
— Вот что, милые, — сказала женщина, которую звали Мария Гавриловна, — за ночь солнце наместо луны не взойдет… а утром будет виднее. Я тут на хлебном заводе узна́ю… может, пойдут у них еще машины с мукой.
Она оставила их в прохладной тишине своего домика.
— Завезла я вас… — сказала Феня невесело, — нашли с кем связаться. — Но сейчас же с прежней решимостью она тряхнула головой: — Не пропадем, Наташенька… а пропадать будем — плакать не станем, слезинки на радость врагу не выроним ни одной.
Она была опять спокойна и действенна, и первое чувство отчаяния от вида этого опустевшего городка уже проходило. Усталость после долгого степного пути делала все необычайно далеким… Был ли он в самом деле где-нибудь, этот заколдованный Ростов? Только уже в полусне Наташа почувствовала, как подсовывает ей рука Фени под голову жесткую подушечку.
Машин у хлебозавода не оказалось. Все машины давно были переброшены на вывозку зерна из элеватора и теперь уже далеко пылили в степи. Вместе с Марией Гавриловной пришла одна из прачек, крутая, крепкая и говорливая женщина.
— Да знаю я Семичастнова, — сказала она оживленно, — це ж горловский бурщик раньше був… у меня самой муж в Горловке коногоном на шахте работает. Ушел он отсюда, Семичастнов… може, второй десяток нимцив уже на небо представил. Они вси с железной дороги ушли в партизаны… Ну, чего же вы журитесь тут? — накинулась она вдруг. — Може, из винтовки я палить не умею, так я голыми руками его задушу. Який он, нимець-то — товстый чи худый?
Она все говорила, все похохатывала своим баском. Ее могучие руки со сморщенной кожей на пальцах были сложены на груди.
— Ты лучше, чем бахвалиться, совет хорошим людям подай, — сказала степенно Мария Гавриловна. — Зашли сюда ненароком, теперь уходить отсюда как?
Прачка задумалась.
— Галиной меня зовут, Галей, — сообщила она вдруг зачем-то. — Ну, так вот… на машину рассчитывать нечего. Нема машин, вчера последние ушли. Може, я тут одного подговорю… нехай на подводе доставит вас к тракту. А там военных машин много ходит, кто-нибудь подвезет. Вы себе ложитесь тихонечко, а раненько я вас разбужу. А гро́шей не надо… он так подвезет. Он по первому моему слову слухать меня обязан. — Ей нравилось, что она имеет власть над мужчиной. — Ах, скажите, пожалуйста, деточки ро́дные, — сказала она еще, — в какое положение попали…
И она направилась к о д н о м у, который должен был на рассвете отвезти их за двадцать пять километров к степному тракту.
XII
Внезапно, точно ее толкнули в плечо, Наташа проснулась. Был вялый рассветный час утра. Женщины спали. Она поднялась на локте, продавленный жесткий диванчик громыхнул пружинами. Все было тихо, но какой-то нарастающий шум надвигался со степи на город. Она слушала. Сердце начало вдруг часто биться. Потом, полная смутного, еще неосознанного томления, она быстро оделась.
— Вы чего, Наташенька? — спросила Феня.
Она тоже проснулась. Минуту спустя они вышли во дворик. В шуме, нараставшем над городом, теперь слышно было отчетливое железное лязганье. По улице на белой неоседланной лошади проскакал куда-то человек. Скрипнула одна ставня, потом другая. Заспанные люди осторожно появлялись у крылец и заборов.
— Это танки, — сказала Наташа бескровными губами.
Одинокий выстрел хлестнул где-то в стороне. Мерное нарастающее движение продолжалось. Внезапно калитка во дворик распахнулась под ударом, и Галя, ввалившись, тотчас налегла на нее изнутри всем своим могучим телом.
— Нимци идут, — только успела сказать она.
Точно от степного ветра, несущего пыль и песок, мигом опустели улицы, закрылись наглухо ставни, заскрипели ржавые большие замки. В темноте комнаты Марии Гавриловны они собрались — четыре женщины, теперь беспомощные и раздавленные событиями. Утром Галя, как обещала, разбудила человека с подводой. Он уже вышел во двор напоить лошадь, когда они услышали шум.
— Я думала, мабуть, тракторы то гудять, какая-нибудь МТС с места снялась. Ну, нет, дывлюсь — большая сила идет… а сбоку дороги на этих — на мотоциклах трещат. Ой, боже, боже… а теперь не уйдешь. От машин куда уйдешь? Теперь ховаться надо в какую ни на есть подполицу.
— В подполицу я не полезу, — сказала Феня спокойно, уже поборов утреннюю дрожь.
— Нам бы тильки до ночки… а ночкой уйдем. Я Трохиму велела коняку выгнать в степ, в балочку, коли успеет, — сказала Галя, уже называя по имени покорного ей сожителя.
— Вот, Наташенька, как у нас с вами обернулось, — сказала Феня горько. — Все равно, живой в руки не дамся, — решила она тут же.
Она вспомнила в эту минуту строгий завет Макеева.
— А ты не журись, не журись, — прикрикнула на нее Галя. — Они нас еще не одолели, треклятые…
Но немцы уже входили в город. Уже дрожали стекла и сотрясались маленькие домики поселка, и ревели моторы, и первые слышались удары прикладами в наглухо закрытые ставни: немцы искали молока и воды. В глубине дворика была глухая закута, куда свозилось грязное белье из Дома колхозника и районной больницы. Пахло тяжелым запахом дезинфекции и жавелем. Но пришлых можно было здесь пока спрятать. К дверке закуты Мария Гавриловна старательно прислонила гладильные доски и придвинула тяжелую, полную подсиненной воды лохань. Галя уже ушла задворками. Потом Мария Гавриловна вернулась в свой дом. Она села у прикрытого наглухо ставнями окна, сложив на коленях руки. Но руки дрожали.
Немцы пришли в дом час спустя. Привел их Мишка Агрызков, бывший рабочий на кожевенном заводе, дважды судившийся за кражу приводных ремней. Последний год он работал подручным сапожника, прибивая на колхозном базаре набойки и подметки колхозникам. Агрызкова Мария Гавриловна знала — он чинил ей не раз туфли.
— Извиняюсь, — сказал он, показав черные зубы, — вот господа немецкие офицеры ищут подходящую квартиру.
Немцев было трое: один — маленький, в очках с тонкой стальной оправой, по-видимому старший; другой — тощий необычайно высокий и огненно-рыжий, и третий — любопытный белесый мальчишка, жадно оглядывавший дворик с его вишневыми деревцами. Низенький сказал что-то Мишке. Тот выслушал, склонив голову набок.
— Господин офицер спрашивает, мамаша, есть ли у вас жильцы? — сказал он, с наглостью изображая, будто понял, что сказал ему немец.
— Давно ли по-немецки научился? — спросила Мария Гавриловна, не скрывая презрения.
— А это, мамаша, уже не вашего ума дело, между прочим, — ответил Мишка, кривляясь. — Ваше дело, между прочим, выполнять приказания. Пожалуйте в дом, — сказал он затем с той особой интонацией, которая должна была означать его знание другого языка.
Они вошли в дом.
— Вот, мамаша, не приглашали раньше в гости… а теперь пришлось познакомиться, — все еще кривлялся Мишка. — Ничего, чисто у вас… жить можно.
— Ты что, у них на службе? — спросила Мария Гавриловна. — Уж очень стараешься. Или, может, думаешь, они навек пришли?
— Я им объяснять, что вы сказали, не буду, — вдруг обиделся Мишка, — потому что я вас, мамаша, жалею. А они могут за такие слова кокнуть, очень просто.
— Боюсь я смерти… — презрительно сказала Мария Гавриловна.
Офицерам чистота комнаты, подкрахмаленные покрывала на постели понравились. Низенький опять сказал что-то Мишке.
— Они говорят — остаются у вас.
Он все кланялся и шаркал ногой, считая это этикетом. Мария Гавриловна заметила, что третий, белесый мальчишка, посматривает на старинную иконку на угловом столике. Потом она увидела в зеркало, как быстрым движением он сунул иконку себе в карман. Она обернулась к нему. Он стоял с рассеянным видом. Она показала ему на карман.
— А воровать не годится, — сказала она.
— Was? Was? — забормотал он сердито и погрозил ей пальцем.
Потом снизу принесли чемоданы и несколько коротеньких автоматов. В доме Марии Гавриловны теперь жили немцы.
Весь день через город двигались машины с пехотой и артиллерия. Где-то за Степным логом шел бой. Глухой пушечный гул, почти непрерывный, стоял над степью. Все калитки и ворота были настежь открыты, и всюду во дворах были немцы. Два солдата доили сердитую козу железнодорожного мастера Климова. Один держал ее за рога, а другой неумело дергал длинные соски лиловатого вымени. По заборам с воплями летала упущенная курица. Немецкий солдат сосредоточенно гонялся за ней, пока не ухватил ее за крыло. Красный от ярости, точно птица глумилась над ним, он тут же тесаком отрубил ей голову. На большом столе Марии Гавриловны, где она обычно кроила, теперь была разложена карта. Офицер поманил пальцем хозяйку.
— Пить, — показал он жестом, приложив согнутую руку ко рту и запрокинув голову.
— Водица только есть, — сказала она и принесла кувшин с водой.
Он сердито отодвинул кувшин и стал листать маленькую книжечку. Наконец он нашел нужное ему слово.
— Молоко!
— Молока нема, — развела она руками, — коровы у меня нет.
— Молоко! — повторил он незнакомое слово.
Она опять развела руками. Он повернул ее за плечи и толкнул к выходу. Молока она достала у соседей.
— Gut! — похвалил он ее и зажег маленький походный примус.
Мария Гавриловна заметила, что он все поглядывает на вышитое полотенце в углу. Ему понравились большие петухи и подсолнухи.
— Wie viel? — спросил он снова и стал рыться в словарике. — Сколько?
— Что вы, господин хороший, я не продаю, — сказала Мария Гавриловна возмущенно.
Но он успокоительно похлопал ее по плечу и достал из бумажника деньги.
— Fünf Mark! — сказал он и показал пять пальцев. — Fünf.
Он снял полотенце и аккуратно сложил его в раскрытый чемодан на полу.
— Да вы деньги возьмите, — сказала Мария Гавриловна, возвращая ему бумажку. — Грабьте задаром.
— Fünf! Fünf! — успокоил он ее. — Карашо. Fünf Mark — о!
Он развел руками: хорошая цена.
Приготовляя ему складную постель, солдат равнодушно стал стягивать тюфяк с ее кровати.
— А я на чем же буду спать? — спросила Мария Гавриловна, не отдавая ему тюфяка.
Он оглянулся и больно ударил ее ребром ножен своего тесака по пальцам. Жилище Марии Гавриловны медленно, но исподволь подвергалось опустошению. Но ко всему этому она была как бы бесчувственна. Главное, чтобы не стали шарить во дворе по пристройкам. Лохань с мыльной водой и запах дезинфекции, однако, не привлекали их.
В полдень снова появился Мишка Агрызков.
— Забыл, мамаша, предупредить вас: придется вам очистить квартирку… устраивайтесь где-нибудь во дворе. А тут у них, знаете ли, документы и всякое такое…
— А еще русское имя носишь, — и Мария Гавриловна плюнула. — Мало в тюрьме сидел.
— Ладно, мамаша, — сказал Мишка со спокойной угрозой, — я все ваши слова, может, в книжечку для памяти записываю.
Мария Гавриловна устроилась в сарайчике, где лежал всякий прачечный инвентарь. Вечер медленно наползал со степи. Все обиды дня, казалось, хотел он стереть, мирно высыпав звезды на небо. В жилище Марии Гавриловны слышались непривычные громкие голоса и стучали ножами о тарелки — там ужинали. В городе пахло дымами натопленных печей и походных кухонь — немцы жарили, варили и ели.
Дверца сарая была рядом с забором соседнего дома. Для удобства — во дворе был колодец — одна доска давно была вынута. Шел двенадцатый час, но в доме еще шумели голоса. Сидя на пороге сарайчика, Мария Гавриловна слушала. В степи шел бой. Небо озарялось по временам красноватым отсветом и вздрагивало. Ночью она собиралась отнести в бельевую еду.
Внезапно что-то широкое и темное стало осторожно пролезать между досок забора. Это была она — Галя.
— Подождите, дайте отдыхатися, — сказала она. — Приказ, треклятые, повсюду расклеили — после восьми вечера не появляться на улице. Теперь, Мария Гавриловна, слухайте… пропадать, так чтоб по всей степи прошумело. Надо мне этих двух на степ вывести. Трохим с конем в балочке дожидается. Може, за ночь объездом проберемся на Павлово… там, говорят, нимцив нет. А из Павлова уйти не удастся — так им в тыл подадимся… там их трохи, вся сила здесь, впереди.
— А из города как выберетесь? — спросила Мария Гавриловна.
— Вот це ж и есть самое главное дело. Садами до кожевенного завода пройдем, а там лощовинкой… не может быть, чтобы они всюду караулы поставили.
Мария Гавриловна вдруг заплакала — слишком многое пришлось пережить ей за день.
— Смотри, и себя загубишь, и их…
— Да чего же вы плачете? — удивилась та. — Плакать, когда пропадем, будете… а мы пока на волю из тюрьмы собираемся.
Она уже отдышалась и была готова к действию.
Четверть часа спустя Наташа и Феня пролезли за ней сквозь щель в заборе. Вишневые садики, насаженные возле каждого дома, тянулись через весь город до самой окраины. Только Галя могла разобраться в чащобе плетней и заборов, пробираясь самыми глухими местами. По временам она останавливалась и слушала. Бой все еще шел, и небо розовато трепетало. У кожевенного завода она остановила их — поблизости должен был быть часовой. Она ушла одна, и они слышали теперь в тишине стук сердца каждой.
— Дайте я вас поцелую, Наташенька, — сказала Феня беззвучно.
Она обняла ее и прижала к себе.
Но Галя вдруг появилась: она легко и бесшумно двигалась, эта могучая женщина.
— Ну, пойдем помаленьку, — сказала она спокойным шепотом. — Здесь трошки выбоинка, не оступитесь.
Она повела их за собой мимо глухой стены кожевенного завода, потом через подъездную ветку железной дороги. Все было безмолвно, никто не окликнул их. Они долго шли затем глубокой лощинкой, все дальше и дальше удаляясь от города. Пахло уже степью и близкой осенью. Внезапно что-то зашевелилось впереди.
— Трохим! — позвала Галя, и они увидели лошадь с повозкой и Трофима, над которым властвовала женщина. — Ну, — сказала та облегченно, — четверть дела сделано… впереди хуже не будет.
Они уселись в повозку на степное колючее сено, и Трофим повез их в неизвестность, в степь… Только покинутая добрая Мария Гавриловна, как невыплаканные слезы, осталась у каждой в душе. Звезды остро разгорались, уже частые к осени.
— Ах, боже ты мой, — сказала Феня самой себе в темноте, — люди-то, люди наши какие!
XIII
Его ранило осколком своей же гранаты. Он хотел притвориться мертвым, но немецкий танкист перехватил его обеими руками под мышки и поволок к танку. Танкист был высок и здоров, — он, Дегтяренко, давился сгустками крови. Танкист положил его возле танка на траву и разорвал ворот его гимнастерки. Рана была в горле, и Дегтяренко задыхался от крови. Танкист надорвал индивидуальный пакет и перевязал ему горло. Потом он положил его лицом к земле, чтобы тот не захлебнулся от крови. Дегтяренко не знал тогда, что значит это милосердие. Позднее, когда его отвезли в санитарном автомобиле в полевой госпиталь и немецкий хирург аккуратно зашил ему горло, он многое стал понимать. Ему сохранили жизнь, потому что командир орудия мог пригодиться.
На пятый день, когда он уже мог говорить, его привели в контору молочного завода. Заводик, недавно чистенький и веселый, дымивший длинной трубой, был уже пуст и разорен. Куда-то на грузовиках немцы вывозили большие жестяные бидоны и уцелевшие сепараторы. У дверей конторы стоял часовой. Дегтяренко ввели в кабинет директора. Все со стен было сорвано, и Дегтяренко покосился на повешенный портрет: с каплей жестких черных усов под носом, с тяжелыми мешками под глазами, лицо обещало ему не одно мучительство и насмеяние. За столом директора, выдвинутом на середину комнаты, сидели три человека: один офицер был скуластый, с провалами щек длинного лица; другой — полный, розовый, с аккуратным проборчиком, казалось, всем довольный и благодушный — его коротенькие розовые пальцы всё поигрывали остро очиненным карандашиком. Третий был в гимнастерке без петлиц, с широким ременным поясом невоенного образца. Человек оказался русским.
— Имя, отчество, фамилия? — спросил он коротко.
— Дегтяренко, Егор Степанов, — ответил Дегтяренко.
— Возраст?
— Двадцать два года.
— Откуда родом?
— Из Царицына Кута Запорожской области.
— Профессия?
— То есть как? Чем я раньше, до войны, занимался? — спросил Дегтяренко спокойно.
— Ну разумеется, — ответил тот.
— Слесарь я. На заводе работал.
— Воинское звание?
— Сержант. Командир орудия.
— Какой части? Номер батареи? Номер артиллерийского полка?
Дегтяренко помолчал.
— Вот что, — сказал он затем, — чтобы нам времени задаром не терять… не знаю — русский вы, продавшийся немцам, или по-русски хорошо научились. А только на военные вопросы я отвечать не буду.
Скуластый офицер нагнулся к переводчику — его заинтересовало, что́ сказал сейчас пленный. Тот перевел ему. Офицер что-то быстро записал на листке. Полный все еще безмятежно и благодушно поигрывал карандашиком, как будто занятый своими, совсем далекими мыслями.
— В партии состоите? — продолжал бесстрастно переводчик.
Только на миг Дегтяренко прочитал в его прикрытых глазах едкую, точно чиркнули спичкой, ненависть.
— Комсомолец, — ответил он.
Человек порылся в отобранных у него документах и полистал комсомольскую книжку.
— Так, — сказал затем он, откинувшись. Скуластый офицер что-то быстро сказал ему. — Кто командир батареи?
Дегтяренко подумал минуту.
— Капитан Ивлев, — сказал он затем.
— Он жив или убит?
— Я этого не знаю. Перед тем, как меня ранило, он был жив.
— Ваш капитан Ивлев давно на сторону немцев перешел, — сказал человек. — Это вам голову всякой дурью забили. Все равно немецкую военную силу не одолеть. Со всяким честным русским немцы хорошо обходятся. Будете говорить правду — вам будут предоставлены хорошие условия. Все русские пленные, которые себя прилично ведут, очень довольны. Все имеют работу.
— Это мы слыхали, — сказал Дегтяренко. — Вы бы лучше мне сесть предложили. Все-таки я раненый.
Он показал на забинтованное горло. Немецкий офицер опять поинтересовался, что́ сказал пленный. Он приказал солдату принести ему стул. Дегтяренко сел, положив большие руки на колени. Казалось, он заинтересовал собой офицеров. Даже полный перестал играть карандашиком.
— Видите, как немцы вежливо обходятся с пленными, — сказал переводчик снова.
Он ни разу не показал своих глаз, только по его желтым щекам по временам перекатывались желваки.
— Смотрю я на тебя… продажная ты тварь, — ответил вдруг Дегтяренко. — Что ты тут передо мной в лису играешь? Выведи меня за околицу и расстреляй в степи… все равно, покуда буду жить, волка при себе де́ржите.
Он почувствовал вдруг облегчительную радость, что может говорить все. Но человек и на этот раз остался бесстрастен, и Дегтяренко понял, что самое страшное в нем эта прикрытая бесстрастность — он был сейчас похож на оружие, которым до времени можно даже играть.
— Как фамилия командира полка? — спросил тот снова.
— Забыл, — ответил Дегтяренко, уже глумясь.
— Количество орудий в полку можете указать? Сколько легких пушек и сколько гаубиц — в отдельности?
— Это могу, — ответил Дегтяренко, оживившись. — Записывайте всё.
Казалось, его убедили и он решился. Полный, осведомившись у переводчика об его ответе, опять заиграл карандашиком.
— Вот, значит, так: в полку двести орудий. Сто легких семидесятишестимиллиметровых. Сто гаубиц. Всё.
Человек выслушал, склонив голову набок, не записывая.
— Долго будете дурака валять? — спросил он затем раздельно, и Дегтяренко впервые увидел его желтые с маленькими зрачками глаза.
— До самой смерти, — ответил он восторженно, — до самой смерти… И шкурам этим передай — ни словечка они от меня не дождутся! А немцев мы побьем!
Туман застилал ему глаза. Только когда кто-то больно ударил его по перевязанной шее и он свалился со стула, он понял, что самое главное его ждет впереди. Он поднялся, чувствуя, что кровь опять наполняет его горло. Скуластый офицер что-то крикнул ударившему пленного солдату. Тот толкнул Дегтяренко перед собой и повел его из конторы заводика. Он провел его через двор с отвалами шлака из топки. В глубине был каменный сарайчик для инвентаря. Солдат втолкнул его туда, и Дегтяренко упал, больно ударившись об угол какой-то железной машины. Кровь снова шла из его разбитого горла. Он лег ничком, чтобы легче было выплевывать сгустки. Внезапно в темноте он услышал стон, и голос вздохнул:
— О господи!..
Дегтяренко пошарил в темноте и нащупал чьи-то разутые ноги.
— Товарищ… — позвал он. Ему ответили стоном. Он подполз ближе и нащупал руки и лицо человека. — Боец? — спросил он в темноту.
— Боец, — ответил ему глухой, слабый голос. — Помираю здесь.
Кровь опять набежала, но сгустки были уже тверже — рана снова затягивалась.
— Куда ранен? — спросил он у человека.
— Грудь мне помяли… били дюже.
— А за что били? — спросил Дегтяренко не сразу.
— А так, ни за что… били — и всё, трое били. Вот помирать как погано приходится…
— Родом-то откуда?
— Я из Фастова… фастовский житель. Механиком на машинно-тракторной станции работал.
Его слабый, натруженный голос был уже откуда-то издалека, словно по ту сторону жизни.
— Ну что ж, помрем… вспомнит нас народ. По чести умирали, — сказал, помолчав, Дегтяренко.
— До победы не дожили, вот что главное, — ответил человек. — А умирать, что ж… — может быть, он хотел добавить: не страшно. Но он не добавил ничего. — Может, случится — останешься жив, — сказал еще раненый, — дай тогда в Фастов знать, в колхоз имени Ленина… видел, мол, Ивана Горячева, всем просил кланяться.
— Я скажу: погиб, не посрамив своего звания, — сказал Дегтяренко. — Ты кто — пулеметчик?
— Связист.
Дегтяренко наклонился к нему и почувствовал короткое жаркое его дыхание.
— А ты не томись, — добавил он, подумав с усмешкой, что как же — дадут немцы ему, Дегтяренко, выбраться отсюда. — Народ тех, кто за него пострадал, вовек не забудет.
Он провел рукой по его обросшему жесткой щетиной лицу, наклонился и поцеловал связиста в губы. Тоска переполняла его, он знал, что черным крестом перечеркнул на допросе свою жизнь, и сейчас надо дорожить каждой минутой, пока он еще может двигаться и думать…
— Умирать легко, когда знаешь, за что… чтобы на совести у тебя ни пятнышка не было. Допрашивали тебя? — спросил он погодя.
— Допрашивали, — ответил связист.
— Часть свою называл?
— Как же… дождались они от меня, — ответил вдруг со смешком слабый голос умирающего. — Пожить хочется, ничего не скажу… но раз уж не пришлось…
Он устал и замолк.
— Ты отдохни, — сказал Дегтяренко строго.
— Я и так…
И Дегтяренко, пригнувшись к нему, снова услышал его слабое короткое дыхание. Но как же так — не жить? Вот его большие спорые руки слесаря и артиллериста будут вытянуты неподвижно, и все, что успел он повидать на белом свете, — он вспомнил вдруг акации в треснувших стручках во дворе молочного заводика, — все это перестанет существовать? Он почувствовал слабость и жалость к себе. Для этого конца растила его мать, перемогаясь с большой семьей без мужа и дожидаясь, когда он, старший сын, станет опорой и помощью? Он поднялся и бешено ударил в железную дверь ногой, но дверь только печально загудела. Все его стиснутые силы пришли в движение.
— Ладно, — сказал он вслух, — если еще разок на допрос приведете… — Он хотел убить этого желтого предателя без глаз, с его страшной бесстрастностью и желваками на скулах. — О, шкура, тварь! — сказал он вслух. — А мать еще такую суку в муках рожала.
— Пить, — сказал раненый, — пить…
Дегтяренко руками и ногами стал бить в железную дверь. Никто не пришел, никто не отозвался. Он обессиленно опустился снова на пол рядом с умирающим.
— Пить тебе не дадут… не надейся. Им нужно, чтобы полную муку мы приняли.
А жить хотелось — страстно, горестно хотелось жить. Только что он вышел на дорогу жизни, и еще ничего не увидел по-настоящему, и лишь готовился увидеть. Каменный сарай был крепок и глух. Если бы не шалый осколок кинутой им же гранаты — он бы не дался живым… Он нащупал стружки — здесь изготовляли ящики для масла — сгреб груду под голову и уснул.
Его разбудили ударом сапога в бок. Желтый свет карманного фонарика плеснул по нему и по затихшему рядом связисту. По страшной неподвижности его запрокинувшегося лица Дегтяренко понял, что он мертв. За открытой дверью сарая была уже ночь. Солдат повел его снова через двор заводика. Тонкий, едва родившийся полумесяц, похожий на пастуший рожок, поднимался над степью. Дегтяренко старался жадно запомнить все — он знал, что это последнее. Нет, ни его слабости, ни его душевной тоски — они ничего не увидят. Радоваться его последним мучениям он не даст.
Его снова привели в тот же директорский кабинет. На столе горела керосиновая лампа — электростанция перед отходом была разрушена. Рядом с прежним желтолицым переводчиком сидел теперь человек весь в черном. Его черная фуражка с высокой тульей и белым кантом зловеще лежала перед ним на столе. На этот раз Дегтяренко сразу предложили сесть. Он сел. Свет от лампы после длинного черного дня в глухом сарае слепил. Он заслонился рукой от света, чтобы лучше разглядеть лица людей.
— Ну как, — спросил переводчик. — Продолжим?
— А что продолжать-то? — сказал Дегтяренко невесело. — Что я — мышь, а ты — кошка… Кончайте — и всё тут.
Тот помолчал, листая блокнотик.
— Вам сохранили жизнь, — сказал он затем. — Немецкий врач оказал вам помощь. Или не так?
— Так. А только зачем оказал? Чтобы я тут перед вами сидел… чтобы в сердце мне плюнуть сумели? Ну, только нет… в сердце мне не плюнете. Убить можете, а в сердце не плюнете.
Минуту переводчик обстоятельно переводил все офицеру в черном.
— Господин обер-лейтенант, — сказал он, — предлагает вам следующее: первое — сообщить номер вашего артиллерийского полка и местонахождение штаба дивизии. Второе: сообщить точный маршрут, как двигался ваш полк, — по пунктам: города и деревни. Понятно?
Дегтяренко усмехнулся.
— А что за это мне будет?
— Вас отправят в Германию. Будете в лагере, в хороших условиях. Сможете работать по специальности.
— Мало. Скажи ему, что мало, — сказал он, чувствуя, как мстительная сила снова как бы распирает его ослабевшее тело. — Что же я — за пятак буду Россию продавать? Ты ему скажи, — добавил он, — он снова чувствовал во рту солоноватый вкус крови: вероятно, разошлась от напряжения рана, — ты ему скажи: вовеки силы такой не придумать, чтобы человека нашего сломать!
Все вдруг слилось: и желтое лицо переводчика, и огонь керосиновой лампы, и черная фуражка, сидевшая на столе, как ворона, — со страшной силой, упершись руками в сиденье, он толкнул ногой стол. Лампа свалилась на пол, горящий керосин потек, и только длинный, очень громкий удар, точно хлестнули по нему, Дегтяренко, кнутом или проволокой, проник ему куда-то в грудь. Он еще мгновение сидел, крепко ухватившись за сиденье руками, потом стул под ним точно подломился, и он упал прямо лицом в горящую лужу керосина. Он даже услышал, как сразу затрещали его волосы, но потом все стало безразлично… только стручки акации, которые видел он днем, лопнули вдруг, и огненные семена посыпались из них, и горло его переполнилось ими.
XIV
Всю ночь уходили из города по единственно свободной дороге. Пешком и на лошадях торопились жители выбраться из мест, на которые теперь надвинулась война. Забежав перед вечером в дом, Соковнин застал готовую к уходу вместе с родными Раечку.
— Я думаю, нам не уйти, — сказала она бескровными губами, — немцы нас перехватят.
— Ну, зачем же так думать, — ответил он. — Еще, может быть, не в одном городе с вами встретимся.
Но в это трудно было поверить. Немцы находились в десяти километрах от города. Все в комнатах было опрокинуто, постели стояли без простынь, в настежь открытом буфете блестела посуда, но жизни в домике уже не было. И вьющийся виноград напрасно пытался укрыть его в этой обнаженности судьбы. Соковнин снял с гвоздя позабытый плащ и вернулся в садик. Наскоро сложенный скарб одиноко стоял на траве. Уже печально сиротствовали покинутые дома с забитыми дверями и окнами, как будто это могло спасти их от разорения. Раечка покорно и молча сидела на одном из узлов.
— Только не унывайте, Раечка, — сказал Соковнин, присев на минутку рядом. — Война — жестокое дело… но она пройдет, как тогда ночью гроза. Помните, какое утро было после грозы?
Он вспомнил это стеклянное, все в каплях, в журчании ручьев, в запахе освеженных листвы и земли утро. Холодными пальцами она стала вдруг расстегивать блузку на груди, и он увидел детскую ее ключицу и худенькую тонкую шейку подростка.
— Пожалуйста, возьмите это от меня на память… прошу вас, — сказала она. — Это пустяк, но мне хочется, чтобы он был с вами… это у меня от бабушки.
Она протянула ему маленький овальный медальончик, ту наивную старомодную безделушку, которую дарили обычно, когда кончалось отрочество и начиналась юность. Медальон был еще тепел от ее кожи.
— Ну, зачем это, Раечка, — сказал Соковнин, возвращая ей медальончик.
— Нет, что вы, что вы… — заторопилась она, — как же так… раз я это решила. Я задумала так… понимаете? Вот тогда ночью, когда была гроза и они прилетели.
Он понял, что нельзя отказаться.
— Ну, тогда надо и от меня что-нибудь на память… — Он похлопал себя по карманам гимнастерки и нашел выдвижной карандашик — единственное, что у него сохранилось от прежнего. — Вот напишите мне этим карандашиком, когда устроитесь… обещаете? — Он вырвал листок из блокнотика и записал ей номер полевой почты. — И верьте, Раечка… еще не одно хорошее утро встретите вы в вашей жизни.
Он пожал ее холодную руку, и они простились, вероятно, навсегда. Минуту спустя он уже сбега́л к реке, блиставшей на зеленоватом свете догоравшей зари. В воронках быстрин неслась река. Где была сейчас Наташа Кедрова?
Немцы начали наступление на всем участке обороны еще на исходе ночи. Сигнальная ракета поднялась в небо, и сильный мертвый свет осветил каждую складочку и даже каждую травинку. Откуда-то со степи с нарастающим унылым гулом — предполагалось, что синтетический бензин дает этот гул, — летели немецкие бомбардировщики. Слева ударили первые зенитки, потом сразу рванулись ближние пулеметы. Зарево поднялось над степью: горело подожженное зажигательными бомбами село. Дома, прозрачно охваченные пламенем, начинали обрушиваться крышами и горящими стропилами. Какая-то птица, ослепленная и напуганная, ударилась о землю и села рядом с окопами, поворачивая во все стороны круглую голову: это была белая степная сова.
Людей, присланных на пополнение — полк пострадал в бою меж озерами, когда пропали без вести капитан Ивлев и Костя Кедров, брат Наташи, — людей этих Соковнин узнать еще не успел. Большинство из них не побывало в бою. Только с тремя он как-то сразу сблизился: один был московский шофер Суслов, отчаянный человек, ставший теперь пулеметчиком; другой — бывший пограничник Коротеев, участник самых тяжелых боев на Днестре; третий — молчаливый, старшего срока, бывший егерь подмосковного охотничьего хозяйства, Наумов: охотничью его обстоятельность Соковнин сразу оценил.
Бой, начавшийся с утра еще на дальних подступах к реке, к полудню перекинулся уже к самому городу. Западнее железнодорожного моста, у песчаной косы, немцам удалось переправиться на левый берег реки. Несколько прорвавшихся немецких бомбардировщиков зажгли город. Население, не успевшее уйти, попряталось в погребах и подвалах. Пожар разрастался на главной улице, перекидываясь от одного деревянного дома к другому. Вокруг своих гнездилищ в дыму и огне носились птицы. К двум часам дня по наведенному мосту переправились первые немецкие танки. Переправа была вскоре разрушена артиллерийским огнем, и следовавшая за танками пехота отрезана.
На уровне глаз человека, глубоко закопавшегося в землю, все в этой степи продолжало свою обычную жизнь. Большая, с желтым длинным мешком живота, цикада сидела на стебле, и треск и звон стояли вокруг в пыльной белесой траве — цикады отдавались теплу и солнцу. Серая пичуга, слетевшая откуда-то, качалась на былинке, уцепившись за нее тонкими лапками и удивленно поводя головкой с выпуклым круглым глазком. Летали капустницы, вдруг припадая, сложив крылья, к слабому степному цветку, и снова начинался влюбленный полет и мелькание желтеньких крыльев…
— Осень ранняя будет, — сказал Наумов, положив рядом с собой свою нагревшуюся каску. — Птицы в стаи собираются.
Его глаза охотника по-прежнему продолжали видеть мир, как будто все в этом мире не было уже повреждено и нарушено. Внезапно с воем прилетел откуда-то со степи первый снаряд и разорвался впереди окопа. Все вокруг дрогнуло, по стенке окопа поползли струйки земли. Немцы начинали артиллерийскую подготовку перед атакой. Впереди в синеватых окулярах бинокля лежала степь без единой горбинки, и только западнее, где стоял раньше триангуляционный знак, была высотка, служившая теперь командным пунктом полка. После получасового обстрела артиллерией — дым и пыль стояли над степью — все вдруг ожило движением сотен прикрывавшихся до поры людей. Первые серые фигуры начали перебежку со стороны кукурузного поля. Теперь огромные черные кусты разрывов припрятанной гаубичной батареи стали накрывать степь навстречу немецкой пехоте. Ее сразу поредевшие ряды продолжали перебежку в дыму и пыли.
Но Соковнин все еще не давал команды открыть огонь. Надо было дать немцам приблизиться. Вместе с опытом войны пришло и это испытание воли. Нервное напряжение заставляло, однако, почти перекусывать мундштук папиросы. Он полез в карман за очередной папиросой и механически зажег одну о другую. Сейчас немцы начнут атаковать левый фланг — он видел, что они накапливаются в высокой пшенице. Надо дать им выйти на открытое место. Он пробрался к левофланговым пулеметчикам. Но пулеметчики сами уже все заметили.
— Обождем малость, пускай поднакопятся, — сказал Суслов, не повернув головы. — Испить нет ли, товарищ лейтенант?
Соковнин достал фляжку и вытащил зубами резиновую пробку. Во фляжке оставался еще лимонад, которым наполнил он ее накануне в военторговской столовой. Суслов отпил несколько глотков.
— Ах, хорошо, — сказал он, оживившись. — Последний раз в магазине фруктовых соков пил. Как, товарищ лейтенант, удастся побывать еще в Москве? Я, между прочим, надеюсь!
Соковнин понял, что тот боится его слабости и хочет его подбодрить. Он пробрался обратно по ходу сообщения. Первые цепи немцев, поднявшись из пшеницы, начали перебежку по открытому месту. Он видел в бинокль их красные лица и автоматы, прижатые к животу. Пыльные вулканчики задымились по степи. Соковнин понял — пора.
— По наступающим — огонь!
В ту же минуту заработал пулемет Суслова. В первых рядах стали падать, через упавших перескакивали бежавшие сзади. Внезапно движение наступающих замедлилось. Часть бежавших залегла, часть повернула обратно. Слева, спотыкаясь на секунду перед новой длинной очередью, работал пулемет Суслова. Немецкая пехота, прижатая к земле огнем, уже не могла подняться. Несколько солдат, пытавшихся сделать перебежку, были тут же убиты. Наступала та минута перелома, которая могла решить бой. Если подняться сейчас встречной атакой, можно опрокинуть противника.
То, чего Соковнин еще не испытал в своей жизни, о чем знал только из корреспонденции во фронтовой газете — как проверка всех его познаний и духа, требовало сейчас действий!.. Он уперся ногой в земляной выступ окопа и минуту спустя не мог даже вспомнить, успел ли крикнуть: «За мной!»
Он бежал по степи и по топоту ног слышал, что за ним следуют поднятые в атаку. Теперь казалось, что нужно лишь добежать до какой-то черты — и будет решен не только этот бой, но, может быть, и вся война…
Впереди него, оглядываясь на ходу, тяжело бежал большой грузный немец. Внезапно, пригнувшись, он ринулся в сторону кукурузного поля, пробежал, ломая стебли кукурузы, несколько шагов и рухнул, видимо настигнутый пулей.
За обочиной поля темнела ломаная линия немецких окопов. Это и была та черта, то заключение боя, которое означало победу… С ревом и топотом бежали люди его роты, и он знал, что на плечах отступающих они ворвутся сейчас в их окопы. Он поравнялся с немцем, который упал в кукурузу. Только в ту минуту, когда что-то зло хлестнуло его по животу, Соковнин понял, что немец жив и это он в него выстрелил. Он остановился на бегу, точно перерезанный надвое болью…
Потом он увидел близко от своего лица подошвы сапог, утыканные шипами. Белое грудастое облачко плыло в вышине, похожее на колыбель. Большая цикада сделала вдруг прыжок и, выждав, застрекотала. Трава под его щекой пахла пылью и горечью. Он попробовал приподняться на локте, но только пыльные стебли кукурузы зашевелились над ним.
XV
Была уже осень, и холодный ветер дул над степью. В брошенных и ненужных теперь окопах и противотанковых рвах тускло блестела вода от прошедших дождей. В травинках и голых кустах насвистывал не утихающий ни на минуту степной ветер. Давно проводил Макеев в путь журавлей. Они стремительным треугольником пролетели раз холодным грустным утром, как бы в поисках своего птичьего счастья…
Из приморского города, куда он ушел в свое время с Грибовым, пришлось снова пробираться связным, ближе к линии фронта: переброшенная в Очаков баржа с оружием была потоплена немцами, и группа остро нуждалась в оружии. Отряду, действовавшему севернее, удалось раздобыть оружие в подорванном эшелоне, и надо было теперь наладить с ним связь; рация отряда вышла из строя, а два переброшенных по воздуху радиста пропали без вести. Неделю назад в глубине степной балочки Макееву сообщили указания, полученные из штаба фронта. Низенький заросший капитан Ивлев и светлый мечтательный Кухонька долго расспрашивали его о немцах, двигавшихся в сторону Донбасса. Южный отряд партизан действовал пока на свой риск. Макееву поручили договориться о связи и передать указания о согласованных действиях.
Теперь путь лежал снова на юг. Давно — с того самого дня, как покинул он Кривой Рог, — Макеев хотел разыскать семью брата. Брат еще в самом начале ушел на войну, и далекое степное село, где он оставил семью, оказалось в тылу у немцев. В таком же далеком селе осталась и мать, и Макеев не знал, жива ли она, или давно уже нет ни ее, ни даже родного села… Он шел боковыми дорогами, осторожно справляясь о пути у деревенских ребятишек. Немецкие обозы — большие серые грузовики, крытые брезентом, захваченные немцами крестьянские арбы и повозки — двигались по главным дорогам. Но и сюда, на боковые пути, пробирались пропыленные мотоциклисты или кавалерийские дозоры венгров.
К вечеру ветреного холодного дня он дошел до большого степного села, раскинутого по обе стороны речки. Удивительно было, что гуси еще плавают на воде, — видимо, немцы здесь не побывали. Они уходили вперед, оставляя позади пустые пространства, и были сёла, где даже не видели немцев. Он осторожно дошел до околицы, но войти в село не решился. Двое ребятишек тащили со степи охапки мелко порубленных степных кустов.
— А ну, ребятки, — сказал он, — кто мне покажет дом Макеева?
Мальчики остановились и оглядели пришлого. Один был маленький, чернявый, с ершом отросших волос на стриженой голове, другой — рыжеватый, уже с мужицкой заботой в преждевременно повзрослевших глазах.
— А вы сами звидкиля идете? — спросил он осторожно.
— Я — издалёка, — сказал Макеев, — отсюда и не увидишь.
— А документы есть? — спросил строго мальчик.
— Я — брат Макеева… ро́дный брат. Пойдем со мной — докажу, — сказал Макеев, не удивившись: дети были иногда строже и более сторожки, чем взрослые.
Минуту спустя он уже шел следом за ними.
— Я думал — може, вы парашютист… мы тут в балочке с мисяць назад парашют нашли, бабы на платки разодрали.
Они все еще остерегались немцев, будучи уже давно у них в глубоком тылу, но так ни разу их и не увидев.
— Ну, як там кажуть, скоро война закончится? — допрашивали они его между тем, шагая рядом, как взрослые. — Скоро наши батьки до дому вернутся?
— Ну, погодить малость надо, — улыбнулся Макеев. — Больно вы скорые. Немца враз не разобьешь.
— А говорили — он уже здыхае, — протянули они разочарованно. — А вдруг и сюда к нам прийдет?
Макеев минуту шел молча.
— А придет — и уйдет… здесь не останется, — успокоил он их.
Они поднялись в гору по безлюдной улице села. Великое сиротство как бы пригнуло эти недавно чистые и веселые хатки. Не сушился уже на крышах табак, не пылали нарядные, огненные, всегда радовавшие глаз ожерелья красного перца.
— А почему же вы не на войне? Брат на войне, а вы нет… може, на побывку вертаетесь? — все допытывался рыжий мальчик.
— Ну да, на побывку…
— А яки они нимци — страшенные?
— Вот ведь вы какие… — засмеялся Макеев, — все вам надо знать.
— А як же, дяденька… Ну, скажите, — страшенные?
Это был первый человек, который повидал немцев, и надо было все разузнать о них.
— Ну ладно, ужотко зайдете — обо всем потолкуем, — сказал Макеев. — И вот еще что, ребятки: что, мол, человек чужой зашел — об этом не болтайте. Может, немцы и сюда заявятся ненароком.
У дома брата он постоял, как бы отдавшись на минуту воспоминаниям. Брат был моложе его и с первых же дней ушел на войну. Жены его видеть ему не пришлось, и он не знал, как она его встретит. Он открыл калитку и постучал в низенькое оконце. Никто не открыл ему двери. Она была не замкнута, и он вошел в дом. На полу, на разостланном одеяльце, сидел годовалый мальчонка. Он играл один, — всеми брошенный, — пустыми катушками, засовывая их в рот и сосредоточенно занятый своим делом. Он был похож на брата, на всю их, Макеевых, семью, точно кусок его души, его сердца… Макеев нагнулся к нему, и мальчонка готовно пошел на руки со всем своим младенческим теплом и обслюненной катушкой, которую с торжеством показывал.
— Ах, сынок, сынок, — сказал Макеев, садясь с ним к окну, — а мамка твоя где? Бросила тебя мамка? И батька твой на войне… — Он прижал его к себе и целовал теплую головенку, и мягкую шейку в складочках, и коротенькие обмусоленные пальчики рук, точно нашел здесь в степи, где только ветер осени безрадостно перекатывался по долам, какую-то необходимую часть своей жизни. — Вот, хозяюшка, — сказал он вошедшей молодайке, — зашел к вам в дом чужой человек…
Он не спустил мальчонку с рук и только поднялся навстречу. Она была еще очень молода — молодостью матери, лишь два года назад ходившей в девушках и только обвыкавшей к женской судьбе. Даже что-то девчоночье, несмотря на материнство, проглядывало в ее юных чертах. Но она настороженно посмотрела на пришлого и тотчас отняла у него дитятю.
— Народу много разного ходит, — сказала она в сторону и несочувственно.
— А ты погляди на меня, — усмехнулся Макеев, — на мужа твоего я не похож?
Она поглядела на него оробело.
— Ни.. — сказала она затем. — А вы кто же будете?
— Я — Макеев… брат, — ответил он. — А бороду я сбрею.
Она охнула.
— Александр Петрович?
— Он самый и есть.
— Ах, боже мой… — Она теперь засуетилась, так неудобно держа под мышкой младенца, что тот заплакал.
— Да ты отдай мне сынка-то, — сказал Макеев, принимая у нее ребенка, и тот сразу затих.
— Вот, скажите, чувствует ро́дного, — говорила она между тем, прибираясь.
Она смахнула со стола, повязалась в стороне новым платком и только теперь посмела показаться на глаза старшему брату мужа. Он оглядел ее милое лицо — вся она со своим первенцем походила на яблоньку.
— Скажите мне, братик, — сказала она и подняла на него полные слез глаза, — може, и надежды мне уже не надо иметь? Точно водой его смыло…
Она даже побоялась назвать имя мужа.
— Надежду всегда надо иметь, — ответил Макеев не сразу. — Без надежды человеку нельзя жить.
— Думаете, жив? — спросила она быстро.
— Ответить тебе на это не могу. — Он вспомнил, что брат попал в самые жестокие бои под Уманью. — Может, и жив… о тебе думку думает.
— Дал бы бог, — сказала она, оживившись. — Я все, Александр Петрович, сны вижу: будто жив он, Степан… только грустный такой, боже мой!
Он сел рядом с ней, держа мальчонку левой рукой, и обнял ее за плечо.
— Вот ведь в какую горькую пору довелось нам познакомиться, — сказал он, по-отечески прижимая ее к себе. — Только не все человеку бедовать, Варя. Будет в свою пору и радость. Сын у тебя растет, сына надо сберечь. Родные-то у тебя есть?
Она покачала головой.
— Мама в прошлом году померла. А больше никого нет. Брат на войне… только он в Донбассе в последний год работал. — Мальчонка отчаянно мусолил и мял прорезавшимся первым зубком катушку. — Вы мне, Александр Петрович, вот что скажите… в народе разное гуторят… не узнаешь, где правда. Далеко ли нимци от нас? Може, уходить уже пора?
Он отпустил ее плечо.
— А куда же ты пойдешь? — спросил он погодя изменившимся голосом.
— На Донбасс… там жена брата в Дебальцеве, може, слыхали?
Он сидел, глядя перед собой, снова собранный, жесткий, подавивший в себе все всплывшие чувства нежности и умиления.
— Правды от меня хочешь? — сказал он затем. — Моя правда будет горькая, Варя… ты к этому приготовься. Немцы, может, уже на триста километров вперед ушли, к Запорожью… а село ваше давно у них в самом тылу, только случай не привел их увидеть.
Вся жалость и тоска, все, что подавил он в себе, не ко времени овладели им снова. Пропадет она с братним мальчонком, не одному немцу приглянется ее степная краса. Она сидела, почти каменно сложив на коленях руки, только губы ее хотели что-то сказать и никак не могли разомкнуться.
— А вы как же? — спросила она наконец.
Макеев подумал, потом он вверил себя ей до конца, движимый этой душевной болью. Она выслушала все и робко, с какой-то блеснувшей надеждой, подняла на него глаза.
— А много вас… таких-то? — спросила она шепотом.
— Людей хватает… немец беспокоиться стал, глухих дорог да балочек начал бояться.
— Вот взяли бы вы меня с собой… — Она посмотрела вдруг на мальчонку и материнской рукой потянула его к себе. Он снова заплакал. — Приворожили вы его, что ли, — с напускной суровостью сказала она.
Она отвернулась, расстегнула кофту, и минуту спустя утоленно зачмокало. Он сидел и ждал, наблюдая, как она вскармливает сына, их, Макеевых, поросль… Было бы можно — взял бы он их с собой, и — пока он жив — никто не тронул бы их. Но он сам был как куст на степи, он жил сегодняшним днем, и неизвестно, что будет с ним завтра.
— Вот что, Варя, — сказал он, когда она накормила сына. — Если останешься ты тут в порядке — дело к тебе такое. — Она выжидающе смотрела на него. — Могут товарищи наши к тебе заявиться… ты не бойся, они тебя не подведут. Может, с юга надо будет весть туда на север подать. Так ты им в крыше не отказывай… скажут — от Александра Петровича. И на дорогу, что будет, собери. — Она быстро и понимающе кивнула головой. — Наступит осень, в голой степи человеку холодно… а наше дело теперь такое — небо да земля, вот и весь дом.
— Вы, Александр Петрович, не сомневайтесь, — сказала она тихо. — Что надо, все сделаю… а больше понадобится, и больше сделаю.
— Я знаю. Я тебя сразу почувствовал, — ответил Макеев. — Сына-то как зовут?
— Степан, как батьку. Степан Степанович.
Она наклонилась и поцеловала его в теплую шейку.
— Слушай еще и такое, Варя, — сказал Макеев Строго: может быть, именно для этого и зашел он сюда. — Немцы народа нашего не щадят. Они с нашим народом хуже, чем с тварью, со скотом обращаются… угоняют они наш народ. Случится, почуешь такое — уходи… село Максимовку знаешь? Тут недалеко, километров двенадцать. Найдешь там Епифанова, его всякий укажет. Я с ним по дороге сюда насчет тебя говорил. Степь велика, не всюду ее немец проведает. Вот только зима наступает…
Нет, куда она пойдет в холодную зимнюю степь с мальчонком на руках? Померзнут, отчаятся. Но, может быть, все же это будет спасение. Немцы еще не добрались сюда, но, конечно, придут.
— Согрей водицы, — сказал он вдруг, — я бороду сбрею.
Четверть часа спустя он уже сбривал отросшую, с проседью, старившую его бороду. Лицо обнажалось, и он увидел теперь, как похудел за долгие пути через степь. Но женщина удивленно следила за ним: преображаясь, он становился все больше похожим на брата…
— Гляди, Степочка, — сказала она вдруг, — твой батька вернулся.
Она сделала быстрое движение к нему, стала возле него на колени и поцеловала его большую загрубевшую руку. Он обнял ее и поцеловал трижды в ответ в чистый лоб.
— Хотел бы я тебе, Варя, добрую весточку принести, — сказал он из самой души, — да не привелось. Но я еще ее принесу, — добавил он с убежденностью. — Не всю дорогу мы до конца прошли. А счастье — оно в самом конце… только дойти бы!
Вечер уже сине придвинулся к окнам, и там где-то в степи бежала она, дорога, по которой тысячи людей ушли уже и, может быть, не вернутся назад…
Он заночевал в этом доме, где еще дышала братнина душа и где остались его, брата, любовь и его дитя. Глухой степной вечер покрыл притихнувшее село, и даже лай собаки не нарушал насупленной тишины ночи. Он не увидел, как с керосиновой лампочкой в руке осветила женщина его лицо и долго вглядывалась в его черты, столь похожие на черты мужа… Потом она задула лампочку и вернулась назад к зыбке, где почмокивал во сне самый младший в роду Макеевых.
С рассветом Макеев ушел. Он спустился глухой пустой улицей к речке, над холодной водой которой стоял осенний туман, и река как бы надвое разделила его жизнь. Уцелеет ли тонкое деревце с его первым приношением, или грубо его сломает война, как сломала уже целые леса? Он хорошо выспался за ночь, и его сильное тело было уже твердо и подобранно, готовое ко всякой встрече и всякой случайности. Всю его, Макеева, семью разбросало по степи, как разносит ветер осенние листья с деревьев… ни о брате, ни о матери ничего он не знал. Но жила где-то в степи мать, его боль, его сердце, и он верил, что еще застанет ее.
Ветер к утру затих, но скоро опять, сначала порывами, потом не затихая ни на миг, задул, перегоняя по степи таинственные и точно живые кусты перекати-поля.
XVI
Ветвь дерева занимала половину окна. Было нечто от упорства человека в сильных побегах могучего дерева. Когда, сколько десятилетий назад посадили его за окном этой школы, которой суждено было стать теперь госпиталем? Может быть, не одно поколение школьников встречало времена года, глядя сквозь окно на эту ветвь. Только школьные парты, а не больничные койки стояли тогда в этом классе, и времена года определяли течение жизни, как некогда и в его, Соковнина, детстве и юности…
Но то была другая, прошлая жизнь. В этой жизни, начавшейся с того часа, когда его привезли сюда, в далекий тыловой госпиталь, все было другим. С поля, где немец выстрелил ему в живот, его направили сначала в полевой госпиталь, там сделали ему операцию.
— Вы родились под счастливой звездой, лейтенант, — сказал ему худенький, почти с прозрачным синеватым лицом хирург, — еще бы чуть левее, и пуля пробила бы желудок… а это, знаете ли, чем угрожало?
Он не договорил, но Соковнин знал это страшное слово — перитонит. Теперь все: степь, на которой лежал он, почти касаясь щекой подбитого грубыми гвоздями сапога немца; смертная обморочная боль — он помнил, как посмотрел на окровавленные пальцы своей руки, которой сжимал живот; и вдруг — тишина, и цикада рядом, большая, равнодушная, запевшая страстным призывом к жизни, — все было позади. Раненые, такие же, как и он, лежали в ряд в длинной палате, — может быть, некогда классе физики. Его соседом по койке оказался летчик-майор, с ампутированной выше колена ногой, крепкий рослый человек с теми героическими усами, которые отпустил в эту войну не один молодой воин, точно отдавая дань старинным обычаям воинского дела.
— Да, товарищ майор, не повезло вам, — сказал Соковнин ему как-то. — А жить все-таки надо, ничего не поделаешь.
Летчик сидел на постели, как большая сильная птица, у которой перебили крыло.
— А вы думаете, я собираюсь не жить? — ответил он с усмешкой. — Нет, этого удовольствия врагу я не доставлю. Сам не могу летать — буду других учить летать. — Он сощурился и долго смотрел сквозь окно на облетающую ветвь. — Сто ребят научу, а может быть, и двести удастся. Двести летчиков-истребителей, это — хорошо, это — много…
День уже надломился. Только дерево в облетающих листьях бросало желтый, будто солнечный отсвет в палату.
— Помогите мне написать письмо, товарищ майор, — попросил вдруг Соковнин.
Он долго лежал с закрытыми глазами, прежде чем начал письмо.
— «Я пишу Вам это письмо из госпиталя, — продиктовал он затем. — Рана моя не опасна, она уже заживает. Мне много пришлось пережить с того вечера, когда мы простились с Вами. — Он лежал минуту молча. — Костя пропал без вести, — произнес он сухими губами. — Я не хотел Вам об этом писать. Я ничего не знаю о Вас, мы так часто меняли наше место, что почта не поспевала за нами. Если Вы захотите написать, то номер госпиталя, в котором я нахожусь…» — Он назвал номер.
— Что еще написать? — спросил летчик.
— Больше ничего. Это всё.
— Давайте адрес.
Но адреса Соковнин не знал, письмо было в пространство.
— Адреса у меня нет. Впрочем, напишите: Ростов, до востребования. Наталье Михайловне Кедровой.
— Любимая девушка, лейтенант? — спросил летчик, запечатывая письмо.
— Да… самая любимая, наверно, — ответил Соковнин.
Он видел затем, как, перекидывая на костылях свое сильное тело, летчик пошел отдать письмо. Успела ли Наташа добраться до Ростова? Война все приблизила и все отдалила. Необычайно близка была ему Наташа сейчас, необычайно далек был Ростов. И Костю Кедрова унесло войной, остались только его чемодан и шинель…
Тысяча лет отделяла от того московского вечера, когда ехали они впятером на Киевский темный вокзал, сразу ставший преддверием войны. Горе и бедствия были пока вокруг. Женщины с высохшими глазами встречали в домах, откуда давно ушла радость. Несжатый хлеб тяжело клонился и осыпался зерном. Приходилось отступать, пока еще ничем не облегчая страдания народа… но во имя его будущего велась война, и надо было это будущее добыть.
Он только теперь почувствовал, что сомкнутые его веки влажны, но в сумраке палаты никто не мог этого заметить.
XVII
Было недалеко до зимы, когда на попутной военной машине добрались они до Кадиевки. Давно Наташа начала как бы новую жизнь. Шли бои уже в самом Донбассе. Шахтеры, ушедшие из родных мест, двигались сюда, на восток, где еще продолжалась добыча угля. Темные, низкие, обещавшие близкую зиму облака неслись над степью. Донские казаки — вороная или рыжая лошадка к лошадке — всё чаще встречались на пути: война готовилась перекинуться уже в донские степи…
Так же, как и два месяца назад в южном городке, шофер высадил их на окраине города. Только теперь была уже холодная осень.
— Покатило нас с вами, Наташенька, як былинку по степи, — вздохнула Феня, — боже ж ты мой, чего только война с людьми делает… — Она поглядела на нее, изменившуюся в ватной кофте и платочке. — Я думаю, и мама ро́дная вас сейчас не признала бы.
Но надо было искать пристанища. По дороге Наташа узнала, что немцы уже подошли к Таганрогу и в Ростов ей не попасть. Она решила пробраться через донскую степь в Зимовники, к брату отца — инженеру Кедрову. Но искать пристанища в Кадиевке им не пришлось. У шахтерского кооператива, мимо которого они проходили, Феню вдруг окликнула женщина.
— Что, или память с Криворожья замыло? — сказала она. — Икряникову не признаешь?
Феня ахнула, они обнялись. Как же раскидала война людей с родных мест… и где только нельзя было встретить бывших криворожских шахтеров!
— Тут, милая, не один знакомый тебе, может быть, встретится, — говорила женщина между тем. — Шахтера от шахты не так-то легко оторвешь… а только многих уже нет, ушли в разные стороны — кто в Красной Армии, кто в степь партизанить. Муж-то твой где?
— Был в Николаеве… теперь уже четвертый месяц ничего от него не имею.
Женщина повела их за собой во временное свое жилище. Сотни семейств, выбитых войной из обжитого гнезда, жили в таких же бараках невдалеке от шахтного управления. Все было скучено, уплотнено, даже узлы с вещами были еще не развязаны. Мужчины с первого же дня спустились в шахты. Надо было наверстывать то, что было уже потеряно в Краматорской и Горловке и в других городах Донбасса.
— Ах, скажи пожалуйста, как меняется человек, — говорила женщина, оглядывая исхудавшее, с большими глазами и по-новому красивое лицо Фени.
— Вы Макеева случа́ем не встречали? — спросила Феня вдруг.
— Нет, не привелось. А он здесь?
— Не знаю. Видела его напоследок… — ответила Феня как бы мельком.
Женщина, большая, с измученным, уставшим лицом, долго слушала про все, что пришлось им испытать за два месяца скитаний по степи.
— Нет, в Ростов вам сейчас не пробраться, — сказала она Наташе, — да и нечего-то делать вам там… от Таганрога до Ростова недалеко, а у Таганрога уж немцы.
Но добраться и до Зимовников было сейчас не просто.
— Вот что, милая, — сказала она погодя. — Надо вам к мужнину брату в станицу пробраться. Тут на путях стоит эшелон с заводским оборудованием… может, вас в него пустят. Вам бы до Новошахтинска только доехать… а там военные подвезут. На Дону сейчас тоже большое движение идет. — Она сидела на койке, сменившей некогда ладное ее хозяйство на берегу Ингульца, но все несли тяжелое бремя войны, и она не роптала. — Все так-то живем, милые мои… всех сорвала война с места, — говорила она. — Тут душу до времени железной рукой надо стиснуть. Наши криворожские сюда пришли — дня не потеряли… вчера пришли — сегодня в шахты спустились. Нам нехорошо, трудно, а на фронте и того труднее приходится… Воюют мои сыны, — добавила она, крепко стянув на груди платок: ветер пробирался сквозь перекосившиеся рамы, — воюют, родные мои. Всю семью разбросало, кого куда… — Тонкие нити дождя косо легли на зеленоватые стекла оконца. — Ну, может, соберемся еще вместе… — тряхнула она головой, — может, опять нашему Дону от ворожьей крови выйти из берегов случится. — Она сидела на койке, старая шахтерская жена, столько уже увидевшая за свою пятидесятипятилетнюю жизнь. — А ты куда теперь? — спросила она Феню.
— Не знаю, — ответила та смутно, — оторвалась я, как лист…
Поздно ночью, когда уже спали в бараке и напоила их чаем и накормила, чем могла, добрая шахтерская жена, Феня поднялась на локте и при свете догорающей керосиновой лампочки долго глядела на Наташу: они спали вместе на койке Икряникова, который был в ночной смене.
— Вы, Наташенька, не спите? — спросила она. — Ох, стали вы мне ро́дной, как наместо сестры. — Ее большие глаза с грустью и нежностью смотрели на нее. — Пришло нам время расстаться, — сказала она. — Решила я остаться в Кадиевке. Негоже мне от родного дерева далеко отрываться. Все шахтерские жены тут, и я тут останусь. Сейчас женщина и в шахте рядом с мужчиной работает. Надо кому-то ушедших заменять. А вы, Наташенька, пробирайтесь до вашего дяди, теперь недалёко осталось. Може, мама ваша к нему подалась, дай вам бог ее встретить. — Она сидела рядом с ней на постели, запахивая кофту на груди. — А я еще такую думку имею… вам одной скажу, как сестре. Есть у меня надежда человека одного повидать… может, сведет еще доля. Только далеко он в степи, на трудное дело ушел.
Она не вытерла выпавшей вдруг и покатившейся по щеке слезы. Наташа не ответила ей. Словно отрывался большой необходимый кусок ее жизни… она снова оставалась одна в степной безвестности. За два с половиной месяца все было поровну разделено между ними.
— Как я теперь буду жить без вас, Феня? — сказала она горько.
— Не говорите, — уже не вытирая обильных слез, ответила та, — не говорите, Наташенька… и мне не легко, не думайте. Но так надо. Мне сейчас в шахты не уйти — в лицо себе плюнуть потом, когда люди с победой вернутся… а ты что же сделала для войны, что ты — хворая или силы дано тебе не было?
— Я понимаю, — сказала Наташа. — Я тоже часто думаю об одном человеке, — призналась она, — хотя встреча наша была случайная…
— А если вспоминаете, то встретите, — сказала Феня убежденно. — Надо очень надеяться, тогда сбывается, как хочет человек.
Они вдосталь наговорились в этот ночной час.
— Только не потерять бы нам друг друга, — говорила Феня озабоченно, — только бы весточку от вас хоть раз в месяц, хоть раз в три месяца иметь. А как война кончится, я к вам приеду… где бы вы ни были — приеду, если только позовете.
Икряников устроил Наташу в эшелон с заводским оборудованием. От Новошахтинска до казачьей станицы, где жил брат Икряникова, можно было добраться на попутной машине. На Дону уже строили укрепления. Эшелон стоял на запасном пути — десятки наглухо закрытых вагонов с дорогими станками, и только в двух теплушках ехали сопровождавшие эшелон заводские рабочие. Феня проводила ее. Шел дождь, и ветер носил косые его полосы между путями.
— Вы же пишите, Наташенька, — говорила Феня снизу. Ветер вздувал дождь, и ее красивое лицо было мокро. — Прямо на Кадиевку, до востребования пишите.
И Наташа в десятый раз отвечала:
— Напишу обязательно, — думая совсем о другом… Немцы были близко. Могла и Кадиевку захлестнуть война: успеет ли тогда уйти эта женщина, которую наверняка не пожалеют немцы?
Она перегнулась и позвала ее ближе, чтобы их не услышали.
— Слушайте, Феня, в случае чего, в Зимовниках моего дядю разыщите. Я его предупрежу. Он вам и поможет, и устроит вас…
Та понимающе кивнула головой. И вот уже уходил эшелон, и Феня, наклонившись от ветра, шла следом за ним меж путей, все отставая, и кивая, и махая рукой, пока не перекинуло поезд на соседний путь.
Только на шестой день Наташа добралась до казачьей станицы. Осень в этом году как будто запоздала прийти сюда, на Дон. Еще грело солнце, и рыжеватая степь оттаивала к полудню от утренних заморозков. Еще не все облетели в станицах деревья и мягко теплели желтизной. И побеленные хаты, и зрелый мир осени — все готовилось в эту пору к зиме, которая могла быть сытой и доброй… Но шла холодная и лютая зима войны. Уже копали противотанковые рвы и окопы, и жесткая безрадостная земля холодно рыжела. На опустевшей улице станицы не было ни одного человека. Только дед сидел на бревнышках возле околицы, словно выйдя погреться на октябрьском солнце.
Хата Икряникова была крайняя от балочки, по дну которой протекал ручеек. Молодая смуглая женщина навешивала на колья плетня глиняные горшки. Она вгляделась в приезжую.
— Вам кого? — спросила она.
— Мне нужен Икряников, — сказала Наташа.
— А зачем вам Икряников? — спросила женщина уже настороженно.
— Я из Кадиевки, от Ивана Никитича Икряникова.
Минуту спустя она вошла за хозяйкой в дом.
— Ах, радость какая, — говорила женщина, обтирая скамейку. — Сидайте… не знаю, как вас по имени.
— Меня зовут Наташа.
— Сидайте, Наташа… ох, и пыльная же вы со степи. Я только воды в рукомойник налью… я за́раз. — Она вышла в сенцы и стала наливать свежую воду в рукомойник. — Ну, как же он там, Иван Никитич, живет? — говорила она оттуда, — А мужа моего нема… давно ушел, еще с самого лета.
Двое ребятишек с такими же тонкими смуглыми, похожими на цыганские, лицами жались у двери. День за окном был золотой, и солнце лежало в хате, и красная большая герань на окнах тянулась к свету. Женщина сидела теперь рядом с Наташей на скамейке, тонкая в кости, с горбинкой красивого носа, со свободным сильным телом под легкой не по времени кофтой. Две золотые дуги серег свисали с маленьких мочек ее ушей.
— Ушел наш папка, — говорила она не то ей, не то детям. — А немцы придут, что тогда нам делать? Как, — спросила она быстро, — могут они и до нас прийти?
Не в первой хате и не первая женщина спрашивала об одном и том же.
— Папка бы был, — сказала она снова, — взял бы, казак, нас с собой в седло и увез. — Вдруг что-то темное, казачье, от вольности донской этой степи вспыхнуло в ее горячих карих глазах. — Все уйдем, — сказала она, — ни одна казачья жена не останется. Старики, может, какие, которым все равно где конец принять, те останутся…
Ее грудь под тонкой кофтой часто поднималась, точно страшную весть привезла с собой Наташа.
— Может, ничего и не будет… Немцы на зиму в степь не пойдут.
Но женщина уже не верила ей.
— Ах, папка, папка наш… хоть бы весточку о себе подал, — сказала она снова не то ей, не то детям. — Он бы вас, Наташа, вмиг отсюда переправил. Надо в станичном Совете узнать, може, зерно повезут на станцию.
Но она была уже полна надвигавшегося на ее дом горя.
Все делали проворно ее сильные смуглые руки — вмиг собрала она на стол и накормила детей и поставила перед Наташей творог, и хлеб, и сметану, и пышки, которые успела напечь с утра. Жить бы и жить, цвести бы этому дому… Наташа вспомнила вдруг комнаты, где стояли в шкафах отцовские книги по кораблестроению и модель парохода на полочке. Наверное, немцы уже живут в их доме, как доберутся и сюда.
В станичном Совете, куда они пришли через час, ей посоветовали обратиться в санитарную часть, расположившуюся временно в районной больнице: из части ходили в Зимовники грузовые машины.
В большой районной больнице, где формировался сейчас госпиталь, Наташа прошла к начальнику. Это был седой человек с добрым усталым лицом, напоминавший отца, каким он был в последние годы жизни.
— Вы Кедрова? — переспросил он вдруг. — Я знаю вашего дядю. Я работал в Зимовниках врачом в поликлинике. — Он с какой-то внимательной грустью долго и как бы прикидывая что-то смотрел на нее. — На дочь мою вы похожи, — сказал он чистосердечно, по-стариковски, — у меня тоже такая растет… сейчас переводчицей где-то в штабе работает. — Он вдруг приоткрылся в своей душевной заботе — старый врач, которого война заставила надеть военную форму. — Нет, роднуша, дядю вы в Зимовниках не застанете. Предприятие еще с самого начала войны переправили… оно сейчас на Урале.
Она сидела, подавленная этой вестью: каким-то бесконечным и безнадежным был ее путь по степям. Врач испытующе приглядывался к ней.
— Куда же вы теперь? — спросил он не сразу.
— Не знаю. Может быть, вернусь обратно в Кадиевку… у меня там спутница осталась.
— А в Кадиевке что будете делать?
— Поступлю на работу… я ведь и ехала в Зимовники, чтобы поступить на работу.
— Как вас зовут? — спросил он по-отечески.
— Натальей…
— А как вы по медицинской части… если бы остаться здесь в госпитале?
— Я проходила медицинские курсы, но ведь это очень поверхностно.
— Ну что же, подучитесь. — Он вздохнул и подпер свою седую докторскую голову рукой. — Вот что, Наташа, — сказал он серьезно. — С этим не шутите, в степи можно пропасть… и не такие, посильнее вас пропадают. А с госпиталем будете — все будет надежнее… да и пользу принесете.
— Я и хочу быть полезной! — сказала она.
— Ну и отлично, мы вас здесь и устроим. Документики с вами?
Две недели спустя госпиталь снялся по направлению к Донбассу. В белой хате Икряникова Наташа простилась с его женой.
— Може, папку нашего где встретите, — скажите, что дети дюже по нем скучают… И жена — скажите — тоже скучает. — Она все-таки не поборола себя и выронила из гордых глаз слезу. — Може, и не увидеть нам никогда папку нашего, — добавила она, суя ей в руки какой-то узелок. — А это на дорогу возьмите… пышек вам напекла да масла сбила немного.
— Не надо, оставьте детям.
— А вы не обижайте меня, я от чистого сердца, — продолжая впихивать ей в руку узелок, говорила та. — Ах, боже ты мой… мама ваша, наверное, как по вас сокрушается!
Она обняла ее и поцеловала в губы. И долго еще с высокого бугра над балочкой продолжала она махать вслед, пока ее не скрыло в тумане.
Скоро большие, нагруженные санитарным имуществом грузовики с побуревшим красным крестом на флажке выбрались из села на дорогу. Одна жизнь была закончена, и теперь начиналась другая.
XVIII
Холодным ноябрьским утром вернулись Макеев и Грибов в знакомый город. Давно уже докатились немцы и до Очакова, и до Джарлыгачской косы, растекаясь от Перекопа по всему побережью. Давно целой флотилией ушли в море рыбачьи парусники, пробираясь к Керчи и портам Кавказа. Только море, посуровевшее к зиме, неутоленно кидалось на берег.
На дороге при въезде в город у немцев были посты. Но Грибов свернул с дороги на кукурузное поле. Мертвые почерневшие стебли цеплялись за ноги и шуршали, уже прихваченные морозцем. За кукурузным полем шли городские пустыри, гиблые места свалок и голодных собак, бродивших, как стаи волков, с поджатыми хвостами. Скоро открылось знакомое Макееву кладбище. Деревья были уже голы, и пахло мокрой листвой. Они пробрались сквозь давний пролом в кладбищенской стене и пошли по аллейке, усыпанной мокрыми листьями, обросшие бородами и похожие, вероятно, не на одного жителя этого исстрадавшегося города. Их документы были с отметкой о явке на регистрацию в комендатуру.
Они миновали городское кладбище, пустое, без единой души — даже кладбищенского сторожа не было у входа — и пошли по улицам города. Самое окаянное сиротство и опустошение представлял себе Грибов, но город был страшнее, чем мог он предположить. Какие-то жалкие, согнутые, точно их сложила пополам болезнь, брели люди с земляными озябшими лицами. Казалось, одна старость осталась в этом городе, одни калеки, — так голод и несчастья состарили и сгорбили людей. Оторвавшееся железо вывесок зловеще громыхало на ноябрьском ветру. Ни одного дыма не было видно из труб, как будто в городе никто не согревал жилища и не готовил горячей пищи. Магазины, пустые и черные, зияли разбитыми стеклами, и лишь у бывшего гастрономического магазина с полотняной вывеской поверх старой стояло несколько немецких солдат, прикуривая друг у друга. Такой же пустынной была и главная улица. Только ветер со стороны лимана просторнее и холоднее катился по ней. Два-три подростка с синими лицами стояли возле кино, над которым желтым пустым светом горели в утреннем холоде лампочки. Макеев покосился на плакат: кино было только для немцев. Еще одна полотняная вывеска на немецком языке обтягивала старую вывеску кафе-столовой. За окном сидели за столиком трое скучающих немецких офицеров. Пустой, гиблый город, согнутые люди с помертвевшими лицами, зима, уже катившаяся с холодным норд-остом… где была победа, которую им обещали? — казалось, вопрошали они, глядя через окно на пустынную улицу.
Вдруг Грибов поглядел на Макеева и сделал незаметный кивок головой. С развороченной крышей, без рам и с черными потеками пожарища из окон, стояла «Колхозная гостиница»: это был их задаток. У скверика, там, где цвел когда-то табак и где Макеев увидел убитую женщину, сейчас стоял столб с перекладиной, и на перекладине невысоко от земли висел человек. Казалось, очень спокойно и грустно, сложив перед собой руки — они оказались связанными, — смотрел он куда-то мимо. Ветер неспешно раскачивал его, и Макеев успел заметить, что это — парнишка, почти не тронутый смертью, а только как-то ссохшийся, точно кожа его обтянутого лица плотно пристала к костям… Холодный ветер пробрался под ватный пиджак, который дал Макееву рыбак на дорогу. Чума прошла над городом — он вымер. В щелях, выкопанных на скверике, стояла стылая вода. Вдруг в громкоговорителе на столбе зашуршало, голос сказал что-то на немецком языке, и хлынула музыка, страшная в мертвом безмолвии. Но они шли, будто не слыша, согнутые несчастьями, подобно другим жителям города.
На колхозном базаре возле забитых ларьков бродили люди. Макеев и Грибов перешли площадь — они хотели все увидеть в мрачном разрушении недавно налаженной и шумной жизни большого южного города. Несколько старух (или это были молодые женщины — в неопределенности серых земляных лиц нельзя было понять) продавали какую-то рухлядь, отрепья или жалкие остатки былой жизни. Ненужные подсвечники, пожелтевшие мужские воротнички, большие плоские раковины, завезенные в портовый город каким-нибудь моряком… Несколько таких же неопределенных людей торговали семечками, отмеряя зелеными, бутылочного цвета стаканами, и странной желтой трухой, в которой Грибов распознал раздавленные жмыхи. Больше на этом базаре ничего не было. По другую сторону площади, где начинался бульвар, они увидели кладбище. Памятник Ленину, стоявший в начале широкой аллеи, был снесен, и во всю ширину бульвара — размеренно, на равном расстоянии друг от друга, точно на параде мертвецов, — стояли кресты. Глубокие тяжелые каски были надеты на верхнюю часть креста. Могил было много, Макеев прикинул, что их не меньше двухсот.
На бульваре их остановил часовой. Мотоцикл был прислонен к дереву. Они долго и обстоятельно доставали документы, как бы привыкши к проверке: печать о регистрации была — он их отпустил. Серый низенький штабной автомобиль быстро пронесся в пустынности улицы. На телеграфных столбах, уцепившись кошками, немецкие связисты тянули провода. Совсем синий, полумертвый или уже умерший старик сидел на приступочке дома. Его лысая голова с ободком волос была непокрыта. В шапку, лежавшую рядом на ступеньке, точно для смеха, была брошена никелевая немецкая монетка. У здания городского музея — каменные бабы со степи с плоскими лицами и приплюснутыми носами еще серели во дворике — стоял огромный желтого цвета мебельный фургон: фургон, очевидно, пригнан был из Германии. Двери в музей с блистающими колоннами вестибюля были настежь открыты. Несколько солдат выносили стулья, аккуратно оплетенные соломой, чтобы не побились в дороге, такие же аккуратно сбитые деревянные рамы, в которых были картины, и ящики с большими номерами. Фургон, вместительный, как дом, поглощал бывший музей. У входа на почту висел плакат с изображением зверского бородатого лица, на голове была не то папаха, не то кубанка. «Всякому, кто окажет укрывательство партизану, смерть!» — было написано по-русски под изображением. Но Грибов захотел зайти и в почтамт — он должен был все увидеть. Почта работала. Он попросил марку — ему оторвали синюю немецкую марку с портретом какого-то мордастого. Часы медленно раскачивали маятником, но время, казалось, давно остановилось.
Они снова вышли на улицу. Из тучи, принесенной с моря, посыпало вдруг снежком. Мостовые стали мокры, снег таял. Скоро они свернули в сторону Приморской, некогда поселка рабочих судостроительного завода. Дома были пусты, часть без окон, часть заколочена. Некоторые, обгоревшие, давно растасканы по бревнышкам, и только кирпичный четырехугольник фундамента или уцелевшая печь определяли недавнее жилище. У одного такого казавшегося необитаемым дома Грибов остановился. Он долго, прежде чем толкнуть калитку, закуривал на ветру, оглядывая пустынную улицу. В глубине двора, двумя ступеньками ниже земли, темнела дверка в бывшую бондарную мастерскую. Старые ржавые обручи от бочек валялись во дворе.
Они были у цели.
Долго, пробираясь балочками и глухими степными дорогами, шел Макеев сюда, покинув на рассвете село, где жила жена брата. К партизанским отрядам, действовавшим от Крыма до Могилева-Подольского, присоединилась уже не одна сотня людей. В районе Херсона и Скадовска приступили к действиям первые немецкие карательные отряды, составленные из полицейских. В боях у Апостолова был убит мариупольский матрос Александров, имя которого прошумело до самого Житомира. Но действия партизан только вводились в систему.
Инженера Суровцева, работавшего начальником электростанции в Кривом Роге, Макеев хорошо знал в лицо. Когда-то на первомайском собрании выбрали их обоих в президиум. Но сейчас он едва признал его в этом обросшем седеющей редкой бородкой человеке, одетом в вышитую по вороту украинскую рубаху.
— Вы как? Откуда? Пешком или кто-нибудь подвез? — быстро, точно включая рубильники, опросил их Суровцев. — Сейчас особенно нужна осторожность. Связи непрочные… можно сказать — совсем их нет. — Глаза у него были разные: один серый, другой коричневый, — примета для немцев отличительная. — Я пока здесь один… обкомовские наши в районе. Сил еще немного, но уже подбираются. — Он подсел ближе и достал карту района. Красные точки карандашом были рассыпаны вдоль Южного Буга. — Как с оружием? Какие указания от штаба фронта? Что в хуторах? Тяга в отряды есть? Как с мужским населением?
Он снова словно начал включать рубильники. Его старая инженерская готовальня была заполнена остро очиненными цветными карандашами. На карте была даже наметка убранного колхозами урожая: Суровцев был озабочен перспективами на зиму.
— Точно электростанцию к пуску готовите, — одобрил Макеев, — всё к месту.
— А как же, иначе нельзя… хозяйство большое и еще будет расти. Войну тоже планировать надо. Нас партия и для этого дела послала.
Он сидел снова замкнутый, словно погруженный в свои инженерские расчеты. Недоставало только кальки и логарифмической линейки. Суровцев начал свои выкладки: сколько потребно автоматов, сколько взрывчатки. Он указал на карте и пункты доставки и даже прочертил надежные боковые дороги. Макееву нравились эта строгая планировка и далекий расчет на будущее. Уже не глухой и бездорожной под осенними дождями простиралась теперь степь, а — расчерченная цветными карандашами Суровцева — обретала как бы графический очерк, подобно тому как вывешивались у шахтного управления доски с показателями.
Хозяин дома, старик Павлюченков, пока вели они свой разговор, иногда выходил чинить прогнившие ступеньки приступочки: отсюда далеко видна была улица, если бы кто-нибудь появился на ней. Макеев передал все, что ему было поручено. Снабжение покуда должно идти из Керчи: действовали черноморские рыбаки и мелкие военные суда, пристававшие в глухих местах побережья. Речь шла сейчас о более важном: надо было бить по железнодорожным путям, по всем коммуникациям немцев.
— Это мы знаем, — сказал Грибов. — Волку сухожилья перерезать — никуда не уйдет. Только и немцы стали сейчас осторожны… у них на путях чуть ли не на каждом километре посты. Собак привезли… мы одну такую взяли: чистый волк, но умна! — Он хохлился в ватном своем пиджачке, в серебряных очках; только изредка колюче поблескивали из-под них его глаза. — «Всякому, кто окажет укрывательство партизану, смерть!» — сказал он с усмешкой. — Вот как у них написано. А страшенными они партизан рисуют, — видно, сильно напуганы.
Он на минуту стал прежним — лукавым и словоохотливым, если бы только не старила его борода с густой проседью.
Суровцев достал лист, на котором с инженерской аккуратностью вычерчено было по клеткам, что́ сделано за месяц.
Они долго и сосредоточенно разбирались в указаниях, которые передал Макеев. Немцы готовились в городе к пуску судостроительных мастерских. На стапелях закладывались первые легкие морские суда. Привезенные лесоматериалы загружали половину заводской территории.
— Тут огонек пустить — пойдет. Материал сухой, его сразу схватит, — сказал Грибов. — А ветерок наш, морской…
Он прислушался: норд-ост громыхал железом крыши. Старик бондарь, отец шести сынов Павлюченковых — все они работали в свое время на судостроительном заводе плотниками, механиками и мотористами, — долго соображал и прикидывал, видимо, представлял себе возможности их.
— От прежних рабочих только обсевки остались… два-три лодыря, да и их немец так в работу взял, что не чуют, как выбраться. — Но, видимо, и его зло воодушевила эта мысль. — А материалу у них свезено порядочно… все тес, каждая тесина с клеймом. Тут при хорошем ветре пойдет!
Он щурился и воображал это море огня в зловещей черноте ночи, раздуваемое ветром. Но показаться еще кому-либо в городе Суровцев не разрешил. Как некогда большое свое энергетическое хозяйство, планировал он не только предстоящие действия, но и рост сил, и снабжение, и даже обеспечение семейств примкнувших к отряду партизан…
Он строго и внимательно разбирался в предложенном Грибовым плане. С уничтожением судостроительных мастерских немцы лишались возможности спустить на воду несколько спешно достраиваемых судов, необходимых им для досмотра побережья. Посты охраны мастерских были прежние: пост у проходной будки, вышка с часовым у восточной глухой части территории, где были сложены лесоматериалы, и два поста по обе стороны стапелей на берегу лимана. Подача воды в пожарные колодцы производилась через насосную станцию. Станцию эту надо было подорвать одновременно с поджогом.
Глухой ветреной ночью Грибов пробрался на территорию мастерских. Лютая осень, хлестаемая порывами ветра, то белела от косых секущих ударов обледеневшей крупы, то проваливалась в черноту непроглядного мрака. Даже тихий лиман гудел и бросался на берег. Грибов проработал здесь на верфях два года. Но территория, по-новому заваленная лесными материалами, изменилась, и он долго в темноте не мог определить направления. Он пробрался между штабелями и заложил в двух местах принесенное. Подорвать насосную станцию должен был пожарник, который с великой охотой и озлоблением взялся за это дело. Пустить огонь Грибов должен был сейчас же после появления пожарника. На стапелях уже высились корпуса нескольких морских катеров. Не думал он никогда, что придется ему ползти ночью по мерзлой земле, чтобы жечь то, что строил и привык беречь. Но теперь во имя жизни нужно было превратить это в пепел… Феню он потерял. Он знал, что потерял ее еще два года назад, — она его не любила. Но сейчас жалость к ее бездомности томила его, и он все бы отдал, чтобы она была рядом, хоть бы не любящая и не доступная его душе.
Воспоминания наплывали и уплывали, как парусники… Он вспомнил свежее морское утро, и красноватый глянец воды, и чаек, кричавших и падавших на воду, и далекий путь на Очаков. Теперь в Очакове были уже немцы…
Он ждал пожарника, с которым должен был довершить задуманное дело. Но только лиман шумел и плескался внизу, и ледяная крупа шуршала временами по доскам. Удивительное томление овладело вдруг им. Он понимал уже, что время истекло, что-то случилось с пожарным: может быть, его захватили, и надо спешно выбираться отсюда. Но какая-то непривычная покорность судьбе заставляла его оставаться на месте. Давно уже непогода пробралась в рукава его пиджака, и холодная дрожь сотрясала по временам тело. Но он все медлил и ждал. Наконец он поднялся и вяло стал пробираться между штабелями досок. Может быть, он устал за эти месяцы напряжения, может быть, надломилась сила души… слишком много горя увидел он за это время. И город, темный, как смерть, встретил его своим отчаянием и разорением, — некогда теплый, живой и свежепахнущий морем город. В ту же минуту что-то страшное, сильное и мохнатое прыгнуло на него из темноты, и он не успел даже ни отмахнуться, ни вскрикнуть. Падая, он понял, что это — сторожевая овчарка, из тех могучих и злых собак, что сторожат у немцев пути. Она лежала на нем, жарким вонючим дыханием дыша ему прямо в мокрое от ее слюней лицо, прокушенная правая рука не могла сжаться в кулак, и он знал, что пропал, пропал совсем, потому что всего на несколько коротких мгновений поддался слабости…
Минуту спустя тревожные свистки уже хлестали на территории верфей.
XIX
Полк, в который, выйдя из госпиталя, попал Соковнин, был в конце октября спешно переброшен к Москве. Печальный ветер осени трубил и гудел в оголенных лесах Подмосковья. Дачная местность, где расположился до введения в дело полк, обычно пустынная и малолюдная в это время года, была полна необычайного движения. На полях, насколько хватал глаз, до самого горизонта, точно разрывы, летела в воздух земля с десятков тысяч лопат, которыми копали противотанковые рвы и окопы. Во всю длину шоссе, некогда мирно уносившего к тихому подмосковному озеру с любезными сердцу рыболова всплесками рыб на заре, тянулись колонны машин, груженных снарядами и плоскими патронными ящиками с веревочными ручками. Огромные, туго наполненные тела газгольдеров проносили на руках к местам, где белесые, сливаясь цветом с октябрьским небом, висели на высоте аэростаты. Возле входа в летний театрик-кино еще трепались обрывки афиш, но в садике с оставшимися двумя-тремя цветными фонариками на проволоке уже спешно выгружал свое хозяйство медсанбат.
Была ли когда-нибудь та Москва — мирная, в это время года уже приготовившаяся к зиме, обильно загруженная топливом, с начавшимся зимним театральным сезоном, с оживленной студенческой толпой в вестибюле архитектурного института? Соковнин раз с удивлением посмотрел на свою фотографию на старом студенческом билете, как смотрят на изображение младшего, еще не познавшего жизни брата… Затемненная, без единого огня по ночам, сотрясаемая только разрывами снарядов из зенитных орудий, лежала позади, в нескольких десятках километров, Москва: немцы готовились взять ее до начала зимы…
Весь октябрь шли тяжелые бои на Западном направлении. Остановленная в разбеге, судорожно, словно буксующая, содрогалась немецкая военная машина, натолкнувшись на упорное сопротивление под Москвой. Вводя в бой новые и новые части, подбрасывая целые танковые дивизии, нащупывая слабые места в обороне, тараня то тут, то там, немцы пытались прорваться к Москве. Но чем упорнее нацеливали они удары, тем страшнее для них становилось противодействие; иногда поредевшие роты сдерживали целые немецкие полки; иногда двадцать восемь героических людей сдерживали без артиллерии, с одними ручными гранатами, танки, и по всем загородным дорогам, по всем подмосковным шоссе текли рабочие батальоны или части народного ополчения — из самых лучших, самых самоотверженных рабочих или студентов Москвы… Все чаще и чаще пытались немцы сокрушить Москву с воздуха. Но уже на высоту в три тысячи метров загоняли их зенитный огонь и истребители, и, летя на Москву, попадали они в чащу огня, из которой только немногие находили обратную дорогу. Ночью и днем разгружались на сортировочных станциях воинские эшелоны, почти без остановок проходившие великий путь из Сибири или из Средней Азии: вся страна, казалось, воевала здесь, под Москвой. И, теряя сотни танков и тысячи людей, немцы бессильно топтались на подмосковных полях: в судорожном сотрясении их буксующей военной машины были непоправимо сорваны необходимые для ее движения шестеренки.
В один из дней этой поздней и тревожной поры октября, пробираясь к командиру полка по жидкой глине размытой дорожки, Соковнин опознал в одной из девушек, копавших с группой студентов противотанковый ров, ту красивую глазастую Марину, которая считалась невестой Кости Кедрова. В ватнике, в мужских сапогах, доверху измазанных глиной, она уже со сноровкой выворачивала лопатой тяжелые рыжие комья.
— Сережа, — воскликнула она, отбрасывая лопату, — боже мой, как я рада!.. — Они едва не обнялись. — Ну, как же вы… — заторопилась она, — как вы сюда попали? Где Костя? Вот уже три месяца я не имею от него ни строчки.
Он не захотел ей сказать, что Кедров еще в июле пропал без вести.
— Воюем, как видите… Ну, а вы как — в Москве?
Все позабытое, московское, снова нахлынуло с силой.
— Сейчас строим оборонный рубеж. А в основном — в мастерских нашего втуза… изготовляем ручные гранаты.
Но точно сдунул ветер войны все прежнее, еще полудетское, с ее милого лица, и жесткие складочки испытаний уже обозначились на нем. Ему некогда было расспросить о московских знакомых, да и разбросало всех — кого куда… про сестру Женю он знал, что она в эвакуации с одним из заводов, на котором начала работать.
— Послушайте, Сережа, — сказала Марина, понизив голос, чтобы ее не услышали работавшие рядом, — как с Москвой? — Такие тревога и горечь были сейчас на ее лице, что он невольно взял ее маленькую холодную руку в свою. — Может быть, то, что я скажу, больше от чувства, чем от понимания, — добавила она быстро, — но я верю, что немцы Москвы не возьмут!
Она с надеждой: может быть, он, военный, лучше знает положение на фронте, — смотрела на него.
— Я тоже в этом уверен, Марина, — ответил он, — никто из нас не может думать об этом иначе.
— Вы это знаете или вам в это хочется верить? — спросила она быстро.
— Нет, я это знаю… и верю.
— Конечно… — вдруг точно спохватилась она, — иначе для чего бы все это? — Она подняла лопату и указала ею в сторону терявшегося в бесконечности противотанкового рва. — И еще столько же, если будет нужно, накопаем.
— Дело не только в этом. Война разворотила народ… до самых глубин разворотила.
И все же немцы были возле Москвы. Как оголодавшие волки, вынюхивая по ветру поживу, готовились они к последнему рывку на Москву. Но точно гигантский плуг перепахал в несколько недель подмосковную землю. Глубокие рвы, желтея глинистыми срезами, со стылой проступившей водой на дне; целые леса противотанковых надолб — из крестовин сваренных обрезков рельсов и двутавровых балок; спиленные почти до основания рощи с оставленными пнями; лесные завалы из столетних деревьев заповедников; ломаные линии окопов, убегающих далеко за горизонт; выбитые бойницы в фундаменте домов и фабричных зданий; сиреневые огни электросварки во всех концах; и прикрытые сетками с нашитой листвой орудия почти на каждом бугорке и высотке…
— Хотелось бы мне разочек взглянуть на Москву, — сказал Соковнин, глядя в октябрьский белесый простор, слившийся с таким же белесым безрадостным небом. — Кланяйтесь же, — он не решился добавить торжественное: «ей», — кланяйтесь знакомым, если увидите…
Он пожал ее руку. Лицо Марины с присохшими кусочками глины показалось ему в эту минуту до необычайности близким.
— А может быть, побываете в Москве? — спросила она робко. — Мой адрес — Малая Молчановка, семь…
— Нет, когда уж теперь…
Он поглядел на запад, где, разорвав тучи, воспаленно проглянуло в щель заходящее солнце.
Минуту спустя, умиленный и растревоженный встречей, он направился дальше по размытой дорожке. «Милая, — дала адрес…» — сказал он почти вслух, тронутый ее уверенностью, что ничто не может случиться с Москвой. Все шире и шире заливал закат негреющим светом поля, на которых Москва готовилась к ответному удару…
В саду профессорской дачи, где помещался сейчас штаб полка, еще рыжели на клумбах прихваченные утренними заморозками георгины. В глубине лесной части сада стояли автомашины и походная рация. Сизый дым десятков самокруток висел в комнатах с густо нанесенной на полы глиной. В даче было уже полутемно. Только в комнате, которую занимал командир полка Мышкин, горела самодельная лампа с ацетиленовой сильной струей, похожей на огонь паяльника. Удивительно короткими оказывались иногда бесконечные дороги войны: Мышкин перед самой войной преподавал на первом курсе архитектурного института математику. Соковнин хорошо помнил его — с тонким, почти девическим румянцем на щеках, вежливого, но настойчивого и непримиримого к тем, кто плохо знал предмет. Месяц назад в этом крепко уже обожженном войной майоре, с высоким требовательным голосом, Соковнин с удивлением узнал своего бывшего преподавателя.
В шесть часов было назначено совещание командиров батальонов. Тревожный вечер октября стоял над утонувшим в сумраке дачным поселком. Заря затянулась тучами и потухла. Где-то, в одной из ближних зон, начали вколачивать в небо снаряды зенитные орудия. Мышкин, дожидавшийся своих командиров, сидел в стороне за маленьким столиком. По временам он старательно принимался подкачивать лампу. Тогда ослепительная струя начинала с новой силой бить из ее носика.
— Прошу садиться, — говорил он учтиво и коротко, поднимаясь навстречу каждому входящему.
Ровно в шесть часов он открыл совещание. Соковнин ждал — сейчас он заговорит о Москве. В утренней сводке сообщалось об особенно напряженных боях на Западном направлении. В наступившей тишине было слышно только позвякиванье стекол окон от ударов зенитных орудий.
— Я созвал вас, товарищи… — Мышкин отодвинул в сторону лампу, чтобы она не мешала ему видеть лица. «Неужели ухудшение положенья на фронте… или, может быть, завтра в бой?» — …чтобы поговорить о порядке боевого ученья.
Соковнин разочарованно вздохнул: он ожидал слова призыва и гнева.
— Я не всеми вами доволен, товарищи, — продолжал Мышкин, как преподаватель, просмотревший письменные работы, — у некоторых есть грубые срывы. — Он назвал имена. Учебный распорядок занятий, точно война не тут же, почти за окнами дачи. Казалось, не хватало только классной доски и формул сопротивления материалов. — С огневым боем неплохо. Хуже с атакой. Применение к местности — половина успеха. Каждый кустик, каждую складку земли применять, чтобы быть незаметным на местности. — Он почти отрывисто выбрасывал фразы, вдруг замкнувшийся, жесткий; даже женственный румянчик на его лице обрел обветренный кирпичный оттенок. — Плохо обучены люди — это лишние жертвы. Командовать людьми — для этого одной смелости мало. Здесь нужно умение. Вы — командиры батальонов… вам вверены сотни человеческих жизней. Военная ошибка, плохая сноровка, растерянность во время боя — это жизни, это люди, это их судьба. Плох командир, который не думает о своих людях. Что ели они сегодня? Не было ли жалоб? Как обувь?
Он сильным, коротким движением подкачал лампу и теперь круглыми выискивающими глазами оглядывал лица, как бы определяя отставших. Но Соковнин ощутил, что точно от первичных формул, как некогда от основных теорем геометрии, переходит он к главному — закону войны. Он требовал будничных дел, но именно из будничных дел — из боевого учения, из пристрелки оружия, из маскировки — рождался успех на войне.
— Своих командиров подбираю не по дружбе, — сказал он отрывисто, — а по боевой их работе. Потворствуя одному, можно спасти одного, а погубить сотни.
Утром, на перекопанном поле, в отвалах жидкой глины, выброшенной из окопов, Соковнин проводил боевое учение. Атака требовала применения к местности. Но ложиться в жидкую глину или переползать, маскируясь в наполненных водой овражках и складочках, бойцы избегали, предпочитая открытую перебежку. Он пожалел их, предвидя, как они измажутся в глине.
— Плохо у вас с атакой, старший лейтенант Соковнин, — сказал Мышкин безжалостно. — Так выбьют у вас весь батальон прежде, чем вы закрепитесь.
— Пожалел людей, товарищ майор, — признался Соковнин.
— Плохо. От такой жалости люди на войне гибнут. — Казалось, он скажет сейчас: «Дайте вашу зачетную книжку, Соковнин. Я вынужден поставить вам неудовлетворительно». — Человек на войне должен быть безошибочно точным, — сказал Мышкин резко. — Расплывчатый приказ — это начало ошибки, иногда роковой. На войне нет грязи или плохой погоды, — добавил он, снова повернувшись к Соковнину. — На войне есть только местность. Садитесь.
Он посмотрел теперь поверх голов, в угол, как бы мысленно проверяя все хозяйство полка. Люди должны быть сыты, вымыты, здоровы, одеты. Как с топливом? Лес есть, сушите дрова. Что с баней? Почему не нагоняется температура? Готовьте печки. Сами изготовляйте, используйте каждый лист железа. Сегодня мы в домах, завтра — в поле. Война — это поле. Как с лошадьми? Хорошо ли укрыты? Не хватает сена, — запаривайте полову, смешивайте с соломой.
Точно совещание где-то в далеком колхозе… а как же Москва? Соковнин вышел последним в черноту осеннего вечера. Сырость приглушала отдаленный гул разгоревшегося артиллерийского боя. Ломаные зигзаги разрывов из зенитных орудий были видны в стороне Москвы. Но то, что с жесткой настойчивостью искал в своих командирах Мышкин, и определяло ее судьбу, а вместе с тем и дальнейшие ходы войны. Теперь Соковнин знал это на опыте.
И все же случилось так, что он в Москве побывал.
Весь конец октября прошел в особенно упорных боях на Западном направлении. Немцы вводили в бой новые части. Во всех окраинных переулках и на больших улицах, ведущих с вокзалов или кольцом окружающих Москву, строили баррикады. Грузовики с зенитными пулеметами занимали на площади к вечеру подвижные позиции. Конец октября был холодный и ветреный. Заклеенные косыми полосками стекла окон отражали серое низкое небо. Снег, выпавший как-то утром, растаял, но за Москвой, посеревший и остекленевший от дождя, лежал полосами вдоль противотанковых рвов и окопов.
В одно из ноябрьских утр, еще на рассвете, батальон Соковнина примкнул к пехотным частям, направлявшимся к центру Москвы. Морозец подсушил улицы. Сухой, шуршавший по асфальту снежок несло вкось. Выкрашенные в белый, грязноватый цвет танки растянулись во всю длину улицы. Неужели мог быть парад, когда немцы возле самой Москвы, когда с тревогой приникали поутру к сырым газетным листам со сводкой об упорных боях в Подмосковье? Но Москва, с мыслью о которой он, Соковнин, засыпал, ставшая почти воображаемой, точно когда-то приснившейся, — она была прежняя, присыпанная снежком, уже обещавшим зиму. В тонком голубоватом тумане, источенном несущимися снежинками, с обведенными белой каемкой архитектурными контурами и от этого помолодевшая и освеженная, лежала она простором знакомых улиц, точно не покидал он ее в июньский вечер на Киевском вокзале. Только окна магазинов были заставлены щитами или завалены мешками с песком, да на месте университетской решетки, снесенной разорвавшейся бомбой, был пустырь, и в оспинах от осколков, расписанный под множество разноэтажных и разноцветных домов, стоял манеж… Но, подобно следам испытаний на любимом лице, делало все это Москву еще дороже и ближе.
В утренней морозной тишине прозвонили четверть куранты. Сколько раз на фронте, приникая ухом к приемнику, слушал он это далекое, всемирное звучание Москвы! Еще последняя четверть часа. В тишине было слышно, как шуршит по асфальту сухой ноябрьский снег. Вот он, Соковнин, только четыре месяца назад занятый студенческими делами, дипломным проектом, стоит с людьми своего батальона на площади Москвы. Все, что еще только бродило в сознании: как жить, как служить народу, — студенческое, ищущее, — все получало сейчас в тишине московских улиц конечный, проясненный смысл.
Глухой, смутный гул нарастал со стороны улицы Горького. Танки, пришедшие, может быть, из подмосковных лесов, готовились вдвинуться в просторную и величественную в суровой скудости праздничного своего украшения Красную площадь. С вещевыми мешками за спиной, с саперными лопатками у пояса, — какой предстояло ей, может быть, через день-другой занять рубежи обороны, — двигалась пехота по усыпанной снегом брусчатой мостовой. Заячьи лапки снега лежали на голубоватых елочках возле опустевшего Мавзолея: Ленина в нем уже не было. Позади не заполнивших площадь колонн пехоты, гремя, запряженные белыми лошадьми с подтянутыми на сторону головами пристяжных, уже выносились, как символ побед времен гражданской войны, тачанки с пулеметами…
Казалось, нарастая в тревожности быстро несущихся событий, достигло все в это утро высшего своего напряжения и теперь отсюда, с высоты, должно низринуться, как горный поток… Готов ли ты, великий народ, принять все предстоящие тебе испытания? Готовы ли вы, пехотинцы, артиллеристы, танкисты — вчерашние слесари, комбайнеры, студенты, — готовы ли вы пройти сквозь годы войны, по трудным и долгим ее дорогам, и ни разу не усомниться, не ослабеть, не приуныть, пробиваясь к далекому, величественному дню торжества?
И вот уже позади и площадь, и спуск к Москве-реке, и река в тонкой синеве несущейся первой метелицы, и набережные, геометрически прочерченные полосками снега, — московское, зимнее, неповторимое… «Нет, никогда немцы не будут на Малой Молчановке, — вдруг улыбнулся он от полноты счастья и уверенности. — Можете быть спокойны, Марина!»
XX
С середины ноября в составе свыше пятидесяти всевозможных дивизий — сюда входили и танковые, и пехотные, и мотопехотные — немцы начали второе наступление на Москву. На концах щупалец, которыми хотели они охватить фланги фронта, значились города на юге и на севере, в кольце которых была заключена и должна была, по их расчетам, пасть Москва. Давно уже были пропущены ими возвещенные сроки своего в нее вступления. В летних шинелишках — предполагалось, что кампания будет закончена к зиме, — все гуще ложились они на присыпанных первым снегом подмосковных полях; уже не было у них времени ставить аккуратно выстроганные кресты по убитым и наскоро сбитые крест-накрест неошкуренные полешки с надетыми на них мутно-зелеными касками тянулись в ровном порядке, издали похожие на проволочные заграждения.
В одну из декабрьских ночей — полк уже давно из дачной местности был переброшен на позиции — Соковнина вызвал к себе командир полка. Ночь была темная, крепко налитая морозом. Перестрелка, усилившаяся перед вечером, затихла. Только по временам медленно, как бы задумчиво, проносился со стороны занятого немцами села зеленоватый фосфорический след трассирующей пули.
Мышкин в расстегнутом полушубке — он так и не снял его, вернувшись от командира дивизии, — сидел над исчерченной картой. Сильная ацетиленовая струя знакомой лампы почти неподвижно стояла возле его лица.
— Командир батальона Соковнин прибыл по вашему приказанию, товарищ майор, — сказал Соковнин в тишине комнаты: по необычайному сосредоточенному одиночеству Мышкина он почувствовал, что произошли или должны произойти события.
— Я вызвал вас несколько раньше, чем остальных командиров батальонов, — сказал Мышкин, когда тот сел по другую сторону стола. — Есть задание, которое я хочу поручить именно вам.
Утром, вернувшись от командира дивизии с полученной задачей, Мышкин уже понимал, что частичная эта задача означает общий переход в наступление. Почти весь ноябрь и начало декабря, сдерживая немцев возле самой Москвы, готовили этот встречный удар. Полк занимал позиции в нескольких сотнях метров от занятого немцами и сильно укрепленного села Рощево. Почти во всю длину расположения полка тянулась балка, засыпанная снегом; на обочине картофельного поля за ней, выдвинутая в нескольких десятках метров от крайних домиков, проходила траншея немцев. Левее местность поднималась на взволок, и на высоте белели церковь и памятники на упраздненном кладбище. Это и был главный пункт обороны немцев в селе. Тупым концом цветного карандаша Мышкин постукивал по карте, оживавшей в подробностях добытых разведкой сведений. Потом он повернул карандаш острием книзу и обвел красным кружком обозначенную крестиком церковь.
— Вот ваша задача, товарищ Соковнин: занять высоту и, прикрывшись одним взводом слева, — карандаш провел полудужку, — ударом в направлении церкви овладеть центральной частью села. — Он выждал. — Задачу нельзя не решить или полурешить, — добавил он. — Задачу надо решить. Как только займем этот пункт, вся оборона противника будет нарушена. Я дам вам шесть танков и дивизион артиллерии на поддержку. Завтра с семи утра провожу командирскую разведку. Встречать меня на правом фланге своего батальона. Подготовите все справки о противнике. — Он смягчил вдруг отрывистость своих приказаний. — Я остановился на вас, потому что у вас есть уже опыт и, как мне кажется, выдержка.
— Постараюсь оправдать, товарищ майор, — сказал Соковнин, вставая.
Мышкин протянул ему руку.
— Деформация пропорциональна напряжению… не так ли?
Но только на миг в раздвинувшихся морщинках его лица появилось московское, давнее, и он сейчас же согнал это.
Туман, предвещавший наутро мороз, поднялся с вечера и стер все очертания. Снежное поле, по которому крутилась пугавшая возможностью метели поземка, терялось во мгле тут же за линией траншеи. Атака назначена была на семь часов утра. В блиндаже командного пункта батальона на земляных нарах, покрытых соломой, спали заместитель и старший адъютант. Местность, на которой должен был вести бой батальон, Соковнин знал теперь до одиночных ветел при дороге и даже отдельных каменных плит на кладбище: утром, вылезши на бруствер, расстелив на нем карту, почти три часа кряду продумывал он предстоящий бой. Москва, ее судьба, близкий перелом в войне были не там, где-то, в огромных исторических перспективах, а именно здесь, в этой высоте, которую к 9.30 утра он должен со своим батальоном занять. Может быть, что-нибудь в сложной подготовке атаки упущено? Нет, с командирами рот все договорено, порядок взаимных действий с приданными артдивизионом и ротой танков обусловлен. Пушки вытянуты на прямую наводку. Теперь сон, сон… столь необходимые два-три часа сна. Но спать он не мог. Он докурил папиросу и выбрался из блиндажа. Морозный воздух был густ. В стороне, в боковом окопе, с сухим потрескиваньем бойцы доплетали из хвороста маты для преодоления проволочных заграждений. Он стал пробираться ходами сообщения в первую траншею. Ветер, поднявший с вечера поземку, утих. На земляном выступе, там, где траншея ломалась углом, — подняв воротники полушубков и засунув руки в рукава, беседовали друг с другом двое бойцов.
— Ты посчитай, — сказал один спокойным, обстоятельным голосом, — народу у нас сколько воюет? Миллионы. Каждого накорми да одень, да винтовку в руки каждому дай. На тебе вот и полушубок, и ноги в тепле… а у меня отец да браты в прошлую войну в дырявых шинелишках на Карпаты ходили, да винтовка, рассказывают, была одна на троих.
— Я что же… я против этого не говорю, — ответил второй неуверенно. — А немец-то тоже своих небось кормит.
— Кормит. Он к рукам сколько государств прибрал… за их счет и кормит. А нам на себя только надеяться нужно… У нас год за годом сколько станков, да машин, да тракторов, да такого еще, что, может, никому и не снилось, выпускали. Вот оно и выходит на поверку — планы-то к делу пришлись.
Он вдруг замолчал, прислушиваясь. Соковнин подошел ближе, и солдаты узнали его.
— Табачку нет, товарищ старший лейтенант, — вздохнул первый, хозяйственный, ефрейтор старшего срока Костин.
— Как так — нет? — встревожился Соковнин. — Я же приказал выдать.
Он вспомнил, как в конце октября, когда созвал командиров батальонов Мышкин, они, вместо ожидавшегося сообщения о положении на фронте, услышали пристрастный допрос о запаривании половы и о железных печурках. Как бы измельчившим высокую идею войны показался тогда ему бывший преподаватель. Теперь он знал, что именно то — в порядке ли обувь солдата, сыт ли он, есть ли у него табак, получил ли письмо из дома — в огромной степени определяет успех. У людей не было табаку — это его недосмотр… как хорошо, что он не поддался соблазну и не уснул. Он достал папиросы, высыпал им половину коробки и стал пробираться дальше. Большинство людей спало. Только на левом фланге бодрствовавший пулеметчик пожаловался, что заедает пулемет. Надо было распорядиться заменить пулемет. Приказать немедленно раздать людям табак. Он вернулся в блиндаж, отдал последние распоряжения и все-таки на часик уснул.
На рассвете поднялся туман. Все было безмолвно в морозной утренней мгле. После короткого сна почти до тоски хотелось крепкого чая. Командир роты танков, с воспаленными, еще непроспавшимися глазами, жадно заглушал эту утреннюю тоску дымом торопливо скрученной из обрывка газеты папироски. Тревожно запищал зуммер телефона.
— Волга слушает. Вас, товарищ комбат, — сказал телефонист, прикрыв трубку рукой.
Соковнин пригнулся к телефону.
— Слушает сто двадцать пятый.
— Как дела, Волга сто двадцать пять?
Он узнал голос Мышкина.
— Всё в порядке.
Стрелка на часах в браслетке на его руке подползала к семи.
В блиндаже дрогнуло от гула и грохота. С шорохом струйками поползла по стенкам земля — начиналась артиллерийская подготовка. Соковнин с командирами артдивизиона и роты танков перебрались в ближнюю щель. Черный дым разрывов прикрыл позиции немцев. Что-то горит, и морозный туман с мелким нафталиновым инеем сверкает.
— Это твои сюда бьют? — спросил Соковнин довольно командира артдивизиона. — Порядок. — Ему нравился новый веселый смысл, приданный войной этому короткому слову.
Командир роты танков также одобрил огонь — пушки били туда, где должны были пойти его танки. Теперь час до атаки. От короткого сна ломит веки. Кто знает, может быть, именно отсюда, откуда будет наступать батальон, и начнется великое обратное движение? Ах, красавица Москва… особенно в первый снег. Когда упала бомба возле Центрального телеграфа? Он так и не заметил тогда, шестого ноября, уцелел ли цветной глобус над входом. «А если окопы, вырытые вашими руками, Марина, и не удастся использовать, — не огорчайтесь, всё к лучшему!» Еще тридцать пять минут. Хорошо ведут подготовку… немцы сейчас запрятались в землю. Надо поднять батальон к рубежу атаки, к линии разрывов снарядов, чтобы не дать немцам опомниться. Теперь уже нельзя отвести взгляд от стрелок часов. 8.10. Синева утра обмялась. Жалко, что не успел побриться. Что делают сейчас люди в траншее? Тот, вчерашний, хозяйственный? Наверное, последние сладчайшие затяжки из прилипнувшего к пальцам окурка. 8.20 — десять минут до атаки.
— Передайте в роты — начать выдвижение на рубеж атаки! — крикнул он, нагнувшись в сторону блиндажа, телефонисту.
Команду передали по ротам. Еще минуты выжидания. В смягчившейся синеве уже видны поле и проступающие, точно на медленно проявляемом негативе, крайние домики села.
— С НП командира полка красная ракета, товарищ комбат, — доложил наблюдатель.
— Давай зеленую ракету! — не отрываясь от окуляров стереотрубы, приказал Соковнин сигнальщику.
Со свистом поднялась в воздух и на мгновение повисла, точно огонек семафора, открывающий путь, зеленая ракета. Пошли. Он увидел, как залегшие на рубеже атаки бойцы — там, где только что перестали рваться снаряды, — ворвались в передние траншеи немцев. «Молодцы! Хорошо идут», — сказал он сам себе вслух. Второй батальон наступает справа — к девяти часам утра он должен занять домики выселок, батальон слева — ворваться в траншеи. Но ключ там — на высоте, где уже проступает в утреннем тумане церковь с кладбищем. Первая рота преодолела траншею, идет дальше. Что со второй ротой, почему она не выходит из траншеи? А… два пулемета справа прижали и не дают подняться.
— Огня, огня… по второй траншее — всем дивизионом! — крикнул он командиру артдивизиона.
Что-то в черном дыму разрывов летит в воздух — может быть, балки накатов или фигуры немцев. Дивизион прекратил огонь. Из траншеи начали выбираться бойцы второй роты. Соковнин с облегчением вздохнул. Внезапно с левого фланга стали выползать на пригорок немецкие танки. Они вели по наступающим огонь из всех пушек.
— Передайте командиру полка — танки противника, пять штук, с южной окраины атакуют батальон во фланг. Прошу огня, — приказал он телефонисту.
Несколько минут спустя с гулом пронесся первый снаряд, за ним — другой. Один из танков, тяжело переваливавший через снежный сугроб, вдруг остановился, его вторично накрыл снаряд; танк начал гореть. Остальные повернули обратно. Когда дымы разрывов отнесло в сторону, стало видно, что первая рота ворвалась в окраинные домики. Все огороды на спуске чернеют от бегущих. Командир роты просит огня по церкви: оттуда бьют два немецких танка.
— Как окраина?
— Занята, товарищ комбат.
— Дать по церкви огонь!
Он едва удержался, чтобы не обнять запыхавшегося посыльного от командира роты. Теперь туда, через поле, к окраинным домикам. Связисты, следующие за ним, не поспевают тянуть связь. Снег становится глубоким, пот течет по спине. Отсюда, с подъема, видно, что вторая рота тоже ворвалась в село. Молодец командир дивизиона, дал хорошего огонька по церкви — немецкие танки молчат. Бледное, мертвое пламя вдруг поднимается с левой стороны над селом. Противник поджигает дома, — значит, отходит… Он торопливо расправил на подоконнике в окраинном домике склеенную полукилометровку. Единственная дорога отступления — левее церкви: целиной, по глубокому снегу не уйдут. Надо решать все немедля — самому, на месте, связи с командиром полка еще нет. Соковнин повернулся к командиру танковой роты.
— Слушай, Савченко… все твои танки на левый фланг. Посажу на них свой резерв и взвод автоматчиков. В километре от села есть высотка и перекресток дорог… вот, смотри. — Он несколько раз, кроша карандаш, обвел кружком нужное место на карте. — Задача: танкам и резерву захватить стык дорог во что бы то ни стало…
Он сорвал с себя шапку и отер мокрый лоб. Десять минут спустя он был уже на кладбище возле церкви. Танки на полной скорости скрылись в поднятом ими снежном буране. Сейчас все решается минутами. Уже видно, что, покинув село, немцы скопились в рощице, чтобы оттуда пробиться на запад. Левая половина села в огне. Обрушиться всем батальоном на рощицу, выбить немцев из рощи. Все становится математически точным… Связисты уже успели протянуть связь.
— Командира дивизиона. Всем дивизионом дай огня по роще справа.
Он еще держал трубку в руке, когда ветки, обломки стволов, целые деревья полетели в воздух. Теперь, после огневого налета, в атаку на рощу идут обе роты. С высоты видно, как из рощи в сторону дороги начинает вытекать колонна отступающих. Соковнин протер стекла бинокля. Там, на синеватой черточке делений, справа — решение всей задачи… там поджидают отступающих танки. Еще четверть часа. Теперь он услыхал орудийные выстрелы и пулеметные очереди. На полной скорости, стреляя из пушки, несся навстречу отступающим головной танк. Снежное поле сразу начало чернеть от бегущих, падающих, вязнущих в глубоком снегу. Сейчас весь батальон на преследовании. Он знал, что задача уже решена, управление боем в его руках. Движение слева: далеким обходом устремляется на преследование второй батальон. Теперь вся масса полка на поверхности, в действии. Из основного удара его батальона, точно прорвало плотину, возникло это всеобщее движение. Взвывая на первой скорости, взбирается на гору, к кладбищу, выкрашенная в белую краску машина. Еще на ходу выскакивают из нее Мышкин и знакомый командир артиллерии.
— Хорошо сработано! — кричит Мышкин.
Лишь через несколько дней, когда был уже решен не только этот бой за село, а еще и бои за десятки других сел, и почти пять суток полк прошел в стремительном преследовании бегущего, бросающего танки, машины, орудия противника, — только тогда понял Соковнин, что, начавшись подобно горному обвалу или разливу реки, движение это разрослось до наступления по всему фронту. Казалось, перелом в войне, которого так ждали все, которого так ждал он, наступил: изгнание немцев началось и теперь будет лишь шириться. Все становилось иным, иными стали люди, осознавшие силу нанесенного ими удара, но иным стал и он сам: труд войны определял победу, и теперь самое главное было — в этом труде.
Огромные силы были приведены в действие, и Москва, которую немцы рассчитывали занять до начала зимы, была для них теперь навеки потеряна.
XXI
В большом, наполовину сожженном селе под Боровском Соковнин едва разыскал в темноте декабрьской ночи дом, где разместилась часть людей его батальона. Остальные были разведены но редким, случайно уцелевшим на сплошном пепелище домам. Тонкий, как лезвие, недавно народившийся месяц стоял в небе, застланном сизым дымком зимней стужи. Дом, занятый людьми батальона, хранил еще следы недавнего немецкого постоя; окна были снаружи забиты досками, и огромные охапки соломы, служившей немецким солдатам подстилкой, выброшены во двор. Тесно прижавшись друг к другу, на полу спали утомленные люди. Только возле печки с висящей на одной петле дверцей сидели двое, разогревая банку с мясными консервами.
— Погрейтесь, товарищ старший лейтенант, — сказал один из них, вглядевшись сквозь принесенное морозное облако, и Соковнин узнал того обстоятельного, старшего срока, ефрейтора Костина, который перед атакой попросил табачку. Другой был румяный, со светлыми усиками, бывший столяр мебельной фабрики, не раз мастеривший ладные вещи для полкового обихода.
— А вы что же не спите? Дневальные, что ли? — спросил Соковнин.
— Да нет, не дневальные… так просто, беседуем, — сказал столяр. — Да вы садитесь поближе, товарищ старший лейтенант… Мы вот насчет чего речь ведем: что немцы всё жгут впереди.
Соковнин присел к печке и протянул к огню озябшие руки.
— Значит, не надеются вернуться — что жгут, — сказал ефрейтор. — А все-таки, скажу вам сердечно, товарищ старший лейтенант… смутно на душе у каждого.
— Еще бы не смутно, — отозвался столяр. — К самой Москве подобрались. Наверное, от мебельной нашей фабрики в Дятлове одни головешки остались, — добавил он со вздохом. — Теперь, однако, шабаш. Теперь Москвы им не видать. Может, поужинаете с нами, товарищ старший лейтенант, — добавил он душевно и стал доставать раскалившуюся банку с консервами.
— Ну что же, если не обижу…
Ефрейтор достал из вещевого мешка вилку, аккуратно завернутую в тряпочку, чтобы не погнулись зубцы, и соль. Может быть, у такого же огня очага, в зимнюю стужу, в нашествие французов свыше ста лет назад, тоже где-нибудь возле Боровска или Вереи, делили предки хлеб-соль друг с другом и верили в торжество своей правды.
Они принялись есть, поочередно доставая из банки консервы и поднося их над куском хлеба ко рту.
Ветер, рванувшийся в трубу, пыхнул языками пламени из печки. Столяр вскочил и ловко сбросил с полы полушубка Соковнина несколько тлеющих угольков.
— Ты думаешь, легко человека поднять, если он в дело не верит, — сказал ефрейтор, — в такую-то стужу да ветер… делал бы ты, столяр, стулья да шкафы, да я бы на конюховском деле в колхозе сидел… ну и съели бы нас немцы — тебя с твоими столами, а меня с хомутами. Они вот, говорят, на Украине баб в плуги запрягали под озимые землю двоить. Да кнутиком по голым икрам стегали.
Он аккуратно, до прижатого между ногтей окурка, докурил свою самокрутку и с сожалением кинул ее в огонь.
— Как, товарищ старший лейтенант, думаете, — спросил он, поглядев на Соковнина вдруг просветленными глазами, — долго ли без останову гнать его теперь будем?
— Ну, войны на нас с вами еще хватит, — сказал Соковнин.
Четверть часа спустя, неохотно расставшись с благословенным теплом затопленной на всю ночь печи, он вышел из дома. Серп месяца уже не был виден, только по временам выскакивал он на мгновение из туч, словно зыбкая ладья. Соковнин пошел мимо пепелищ, мимо остовов печей некогда обширного села. То, что испытывал он с первого дня наступления, испытывали люди его батальона, испытывал полк, испытывал весь народ. Подобно месяцу, ныряющему в эти несущиеся облака, была видна еще далекая цель, но никакая зимняя буря уже не могла затмить нарастающего сияния светила.
Соковнин дошел до одного из крайних домов, отведенного ему под ночлег, и постоял на крыльце, прежде чем войти в дом. Порывом ветра, глухо прошуршавшего в омете соломы, снесло клубящуюся тучу. В снегах, окованная стужей, лежала Советская страна, которая могла лишь победить, и ничто иное было невозможно…
XXII
Великое движение народных сил определило судьбу этой долгой и необычайно суровой зимы. Там, на севере, решалась судьба Москвы, и взоры всего народа были обращены в ту сторону… Октябрь принес ухудшение на Западном направлении. Возле сырых, расклеенных на стенах листов сводок невесело толпились озябшие люди. Рано стало холодно даже здесь, на Дону. В конце ноября, отброшенные от Ростова, немцы засели на зиму по побережью Азовского моря и дальше на север, захватив часть Донбасса. Но Москва, Москва… «Неужели возьмет?» — серея в лице, говорили в станицах, отходя от листов сводок. Тогда вся временная тишина здесь, в степях, казалась немилой, и дома не находил человек привычного тепла. Часть казачьих полков уже принимала участие в происходивших боях, часть проходила боевое обучение. Царапая подковами наст, одолевали степные пространства донские выносливые кони, и ветер едко задувал казакам под башлыки.
Казачий полк, в который попал Икряников-младший, стоял сначала возле Новочеркасска, потом его перевели в Котельниково. Было начало декабря, и зловещая тишина выжидания простерлась над степью. Но степь, обычно глухая в это время года, была полна движения. На Дону знали, что отброшенные от Ростова немцы готовят к весне или к началу лета удар. Но сейчас решалась судьба Москвы. И судьба эта решилась. У расклеенных листов сводок, повеселевшие и толкая друг друга, толпились казаки.
— Что, попробовал хриц Москвы?
— Ему теперь под Москвой холку намнут!
— Эх, морозцу бы еще побольше, морозцу…
— Там с москвичами сибиряки хорошо работают.
— А казаков там, думаешь, нету? Казак на коне где хочешь пройдет.
— Гутарят — казак с конем теперь в войне не нужен… куда ему с конем против танка? Глупость одна: казак себя уже не в одном бою показал и еще покажет…
Но главное было, что перелом наступил, что Москву не возьмут. Зима стала легче, и легче вдыхала грудь натруженный морозом степной воздух. Все ничего: и мороз, и то, что в покинутом доме осталась казачка с малыми детьми, — лишь бы гнать врага и не дать ему опомниться…
Получив тяжелый удар под Москвой, немцы готовились теперь решить дело на Дону, на Кубани и Волге.
XXIII
Всю долгую зиму холодный степной ветер нес ледяную крупу. Прихваченная морозом, так и не снятая осенью кукуруза звенела жестяными листьями. Безрадостная степь, вся в кисеях ледяной поземки, выла и неслась навстречу путнику. Великое множество людей прошло по ней, обычно безлюдной в это суровое время года. То, пригибаясь к луке седла, раскачивались в мутной мгле на своих крепких низкорослых конях донские казаки; то, будто стадо допотопных животных, двигались закутанные в чехлы тяжелые орудия; то, стреляя из выхлопов застывших моторов, одолевали зимнюю пустыню тракторы, волоча повозки и военные фургоны, крытые брезентом с окошечками. День за днем, останавливаясь только на ночлег, чтобы не сбиться с дороги в степи, двигалось все это в ту сторону, где, готовясь к долгой степной зиме, уже зарывался в мерзлую землю враг.
Черной ночью, в самом начале весны, Макеев подошел к родному селу, где жила его мать. Все было безмолвно в этой темной степи. Ни огонька, ни собачьего лая. Только тревожно шуршали и вздрагивали под ударами ветра поваленные стебли кукурузы. Он спустился к речушке и долго искал знакомый мостик. Мостика не было. Где-то внизу в черноте журчала освобожденная вода. Повсюду на степи уже бежали в эту позднюю весну ручейки, и на речных поймах лежали глыбины льда, острым маслянистым блеском сияя на солнце. Он пошел вдоль берега реки, подмерзшего за холодную ночь. Около запруды еще лежали большие булыжники, которые только в одном месте растащила вода. Он осторожно, нащупывая камни ногой, перебрался по ним в темноте на другой крутой берег. У самого берега, где женщины обычно полоскали белье и где стояла на откосе кустарная фабричка, сейчас лежали обгорелые бревна. Широкое покатое поле уходило по обе стороны некогда по-степному просторной улицы. Только горький запах гари, особенно ощутимый в холодной свежести ночи, напоминал о недавнем пожарище. Скользя и оступаясь, Макеев стал подниматься в гору. С тоской оглядывал он затем неузнаваемые улицы. Неужели только одно черное пепелище осталось на месте родного дома? Нет, дом уцелел, он опознал его в темноте по крылечку. Он осторожно постучал и поскреб по окну. Все было темно, дом казался покинутым. Внезапно знакомым скрипом скрипнула низкая дверца.
— Это я — Саша, — сказал он в черную щель приоткрывшейся двери.
За дверью ахнули, его впустили. Дрожащими руками, звеня стеклом о жесть, мать стала зажигать в темноте лампочку.
— Ох, сынку! — сказала она и прижала к своей груди его голову.
От знакомого тепла ситца, от материнской груди, от этого найденного вновь в черноте степной ночи родного дома у Макеева заломило глаза, и тугая боль в переносице долго не давала ему сказать ни одного слова.
— Мамо, мамо, — сказал он наконец, уже не стыдясь этой боли: все-таки увидел он ее еще, затерявшуюся в черную годину.
Прижимая к себе его заросшую голову, она гладила ее, как в детстве, торопливыми частыми движениями, точно успокаивая его и примиряя с тем, что случилось.
— Чуяла я, сынку, что придется нам свидеться, — сказала она так просто, как будто только на день разлучила их судьба.
Керосину в лампе было на дне, и фитиль шипел и потрескивал.
— Загасите свет, мамо, — сказал Макеев уже твердым голосом. — Сейчас не нужно огня.
Она торопливо загасила огонь, и они остались в темноте.
— Не думал я, что живой вас найду, — сказал он, расстегивая на себе полушубок. — Они, звери, ни младенца малого, ни старика старого не щадят. Говорите все, мамо.
— Что же мне сказать тебе, Сашенька? — спросила она горько. — Нет нашего с тобой села… ничего не осталось. Все дома спалили, людей поугоняли… кого окопы рыть, кого с собой забрали невидо́мо куда. Ни птицы, ни животинки — ничего не оставили. А народу поубивали сколько…
Она замолчала, только по клокотанию в ее горле он понял, что она не пересилила себя и заплакала.
— Вы сядьте поближе, мамо, — сказал он с нежностью. — Они еще не весь свет спалили, не всех людей погребли. Може, я вас еще поутешаю немного. — Она села с ним рядом, и он обнял ее за худое старушечье плечо. — Есть еще сила, мамо, — сказал он, теснее, точно дорогую находку, прижимая ее к себе. — За все ваше горе, за стариковские слезы ваши — за все она отплатит, дайте срок.
— Я, сынку, ни одной слезинки не выронила, — сказала она с жесткой, знакомой ему с детских лет выдержкой. — При тебе первую сронила.
Она сидела рядом с ним в темноте, твердая, несмотря на годы.
— Они, мамо, за все полностью ответят, — сказал он не сразу. — Вы об этом не сомневайтесь.
Теперь только пришла минута поведать, как пробрался он сюда в тылу у немцев. Она выслушала его, казалось, безучастно.
— Школу нашу новую, хорошую сожгли, — сказала она, — кино наше спалили… У Митрофановых всех четырех сыновей увели с собой в степь. В балке, може, шестьдесят человек покровских свалили. Курочкина хромого утюгом прямо в швейной убили…
Он выслушал все.
— Что же мы так сидим с вами… — сказал он вдруг. — Вы, думаю я, хлеба настоящего давно не кушали.
Он развязал свой мешок, достал хлеба и протянул ей. В темноте она начала есть, — горе, голод, одинокая старость встретили его тут, в уцелевшем чудом родном доме.
— А как, немцев много кругом? — спросил он осторожно.
— Ни… большая их сила наперед ушла. Только в школе комбайнеров, може, штаб их, може, еще что помещается.
Она жадно ела хлеб, и Макеев дал ей насытиться.
— Вы меня куда-нибудь схороните, — сказал он, — чтобы не застал кто случа́ем. А раненько вы мне еще порасскажете.
Она медлила, и он почувствовал в темноте, что она перестала жевать хлеб.
— Ты думку какую имеешь, за́раз матери говори, — сказала она строго. — Я еще только твои шаги услыхала, а уже знала, что — ты…
Он помолчал.
— Что ж, мамо, скрывать от вас мне нечего. Може, маленько поквитаюсь… а то счеты не сходятся. Утром мы с вами обо всем потолкуем.
В темной кухоньке, где летом обычно жужжали и толклись мухи, он лег на знакомую скамью. После ветра весны и длинного степного перехода густая блаженная истома, как в детстве, поползла к концам пальцев, потом к натруженным усталым ногам. Уже в полусне почувствовал он, как руки матери подтыкают худую уцелевшую одежонку, которую навалила она на него для тепла.
Он проснулся в тот утренний час, когда только едва посинело низенькое, завешенное дырявой ряднинкой окно. Мать уже не спала. Согнувшись («Совсем древняя стала», — подумал он с болью), она ломала сучки, и жалкое тепло едва розовело в искрошившейся печке.
— Вы, мамо, чаю мне не грейте, — сказал он, разом поднявшись и стирая тылом руки остатки сна с глаз. — Не надо, чтобы дым был виден над домом. Хотелось бы мне на наше село посмотреть. Где у немцев здесь караулы, не знаете?
— Нема на селе караулов. У склада только при школе стоит часовой.
— А на складу что? — спросил он не сразу.
— Там у них снарядов до самого верха наложено… може, для пушек, може, еще для чего.
Он подошел к ней и взял ее за плечи.
— Слушайте, мамо, — сказал он коротко. — Мне на вас негоже беду накликать. Ухожу я от вас, будто и не заходил никогда. И имени моего не поминайте, не надо. Только поскачут скоро по степи наши красные конники… недалёка та зорька. — Он достал из своего мешка хлеб и три куска сахару. — Сердце свое я вам оставил бы, мамо… а больше ничего нет со мной.
Слезинка защекотала ему ресницы, и он незаметно сморгнул ее. Ах, мать, мать… взять бы на руки ее сухое, легкое тело и унести с собой, как носила она его в детстве, через всю широкую степь и согреть и сохранить ее последние годы… Она стояла перед ним, опустив руки с толстыми синими жилами, знакомое родимое пятно, еще более потемневшее от времени, было близко от его лица, и откуда-то из детства, из прошлого, из самой далекой глубины его жизни смотрели темные, скорбные и все еще прекрасные глаза.
— Что ж, сынку, — сказала она с какой-то непоколебленной ясностью. — Може, нам еще солнце и засветит… Закрой-ка глаза, — приказала она.
Он закрыл глаза, и по легкому, едва ощутимому движению высохшей ее руки возле его лица он почувствовал, что она его перекрестила. Нет, были сухи ее глаза в этот час расставания, ни единой слезинки не сронила она, гордая доверием, которое он ей оказал, и высокой целью, приведшей его сюда в глухой час.
— Я задами пойду, — сказал он уже деловито. — Если свидеться не придется, вы обо мне не плакайте, мамо… А другой дороги у меня нету и не может быть.
Он толкнул низкую дверку крыльца и быстро сошел со ступенек в глубину сада. Старые уцелевшие яблони еще стояли в саду. Когда-то обертывали их на зиму соломой и хворостом от оголодавших за зиму зайцев. Он стал пробираться задами. Ни один петух не прокукарекал в этот час рассвета, — все было мертво в опустошенном селе. Точно каменные бабы на степи, стояли печи на месте сожженных домов. Он узнавал иногда по затейливым изразцам, кому они давали тепло.
Так прошел он все село по задворкам и снова спустился к реке. Чернела и журчала вода меж камней. Знакомая силосная башня одиноко высилась посреди поля. Направо, в рощице, еще смутно видной в рассвете, белело длинное здание школы комбайнеров. Немецкий часовой, видимо озябший за ночь, стоял у больших ворот сада. Дождевой плащ острым горбом торчал за его спиной. Макеев вспомнил в этот миг жалкое тепло в искрошившейся печи, и то, как мать провожала его, и ясную веру в лучшее ее несломленной души. «За все ваши слезы, мамо, за все ваше горе поквитаюсь», — сказал он почти вслух в синеву этого весеннего степного рассвета.
Он шел теперь вдоль русла реки в тени высокого берега. Одинокая звезда, слабо блиставшая в рассветающем небе, исчезла. Легкий ветер, полный мятного запаха утренней свежести, прошуршал в коричневатых кустах. Начиналась степная весна. Лед прошел по реке, и еще стыло, не спадая, стояла вода на займищах. Откуда-то из глубины нарастал полный, сильный свет утра, и Макеев остановился у заводи, чтобы умыть лицо. Он встал на колени возле самой воды и набрал полные пригоршни. Опять жила, журчала, бежала освобожденная вода, и возле самой ее поверхности увидел он на склонившейся иве густо побежавшие пушистые сережки. Несколько капелек, которые сронил он на них, висели и дрожали на серебристом тонком их ворсе. И уверенность в этот миг, что — пусть все сожжено и разрушено — все будет построено заново, может быть, лучше, прочнее и надежней, чем прежде, наполнила его почти счастьем…
Он умылся и напился воды. Острый холодок наполнял теперь свежестью его сильное тело. Где-то на пороге уцелевшего дома, может быть, стояла мать, глядя поверх пепелищ в его сторону… Он шел и вдыхал полной грудью влажную свежесть утра, и все-таки не хватало дыхания, чтобы вместить в себе и эту степную весну, и встречу с матерью, и предстоящий труд потаенной борьбы, какую вели тысячи таких же, как и он, по всей широкой степи, до самого Азовского моря…
XXIV
Была уже весна, и начиналась распутица. Оттаявший после стылой зимы чернозем пудово прилипал к сапогам, и Макеев подолгу отковыривал палкой тяжелую липкую землю. В придорожных канавках стояла вода. Узкие почерневшие косы снега еще лежали в поймах ручьев и степных балочках. Но солнце в полдень уже пригревало, и час-другой пахло весной. Зима была прожита, как долгая жизнь. После гибели Грибова почти три месяца действовал он в разросшемся отряде Суровцева. Немцы, подтянувшие силы, шарили в поисках партизан даже в самых глухих хуторах. Пришлось скрываться от них и в степи, и у знакомого егеря в знаменитом заповеднике по пути в Мелитополь, и на косах у рыбаков возле моря…
Многое испытали враги от партизанской руки; они начали бояться и степи, и ночного отдыха, и кустов акации при дороге, которые прочесывали на всякий случай из автоматов. Но и партизаны недосчитывали многих в своих рядах. Приходили новые взамен, присоединялись целые отряды с пулеметами, но ни одного из тех, кто начинал это дело, уже не было.
К весне начался угон немцами людей в Германию. Их гнали партиями, как арестантов, и длинные серые вагоны или теплушки, набитые до отказа, увозили в неизвестность — и, вероятно, навсегда… Какая могла быть надежда уцелеть и вернуться?
Теперь от подпольного руководства партизанским движением Макеев получил приказание пробраться в Донбасс. Черные степные дороги развезло, и немцы не могли сдвинуться с насиженных за зиму мест. Но они готовились к новому натиску. Тяжело груженные поезда они гнали на восток, и всюду по пути строили склады, аэродромы и готовили запасы горючего. Весна была поздняя, и распутица охватила всю степь до самого моря. Отброшенные в ноябре от Ростова, немцы зимовали в Таганроге. Над Азовским морем дул верховой ветер, как всегда в эту пору, гнавший воду на отмели. Крупная бурая волна плескалась о берег. Было сыро и холодно. Когда-то немцы уже побывали здесь, и из Ейска на катерах и баржах шли смелые люди отбивать Таганрог. Не одна их братская могила осталась на высоком берегу возле самого Таганрога, откуда далеко видно серое вялое море и широкое гирло Дона…
От шахтерского поселка к поселку, избегая больших дорог, Макеев пробрался наконец сквозь занятую немцами часть Донбасса к линии фронта. В штабе полка его долго допрашивали и направили в штаб дивизии, откуда он попал наконец в штаб фронта. Он был опять среди своих, дома.
В низеньком, знавшем партизанские дела не хуже, чем сам он, майоре Макеев с удивлением узнал того самого Ивлева, от которого получил указания еще осенью, в глухой балочке…
— Вот уж не ожидал, что увижу вас снова! — сказал он обрадованно.
Но и Ивлев тоже был рад их встрече. Нет, не забыть никогда ни степной балочки с десятками нор и пещер, ни светлолицего обстоятельного учителя Кухоньку, ни того зимнего тугого рассвета, когда, обжигаемый ветром, летел он на «У-2» назад, через линию фронта…
— Ну, докладывайте по порядку, — предложил он Макееву.
Ивлев долго и обстоятельно записывал все в черную маленькую книжечку.
— Что ж, товарищ Макеев, — сказал он затем. — Сейчас дадим отдохнуть вам недельку. А там снова в путь… летом предстоят операции пошире. У нас есть перехваченные сведения, — добавил он с довольством, — что немцы партизанское движение на юге расценивают как настоящее бедствие. — Он аккуратно спрятал в карман гимнастерки свою записную книжечку. — Вы где это время будете?
— Да хотел бы в Кадиевке.
— Знакомые у вас в Кадиевке есть?
— Должны найтись. Наших криворожских туда много ушло.
Но Ивлев медлил расстаться с ним, и глаза его воспоминательно щурились. Был человек этот оттуда, где сам он провел почти целых полгода, узнав великую правду народной борьбы.
— Вы пока являйтесь в обком… получите там указания. А насчет специальных дел мы с вами еще побеседуем. Борода у вас только седая пошла… не по возрасту, — добавил он не то горько, не то шутливо.
День спустя в шахтерской парикмахерской в Кадиевке Макеев сбрил бороду. Лицо его помолодело, но морщинки остались, и тонкое серебро у висков поблескивало — год назад его не было… У шахтного управления, куда пошел узнать о криворожских шахтерах, он встретил Икряникова. Они долго жали и трясли друг другу руки.
— Я думал — ты и не жив… — сказал Икряников, — много наших криворожских шахтеров погибло.
— Нет, жив, как видишь, — ответил Макеев. — А ты давно здесь?
— С самой эвакуации работаю. А ты где был это время?
— Так… в армии сначала, а потом по снабжению, — сказал Макеев неохотно.
— Ну, как ты скажешь, — спросил Икряников, понизив голос, — не доберутся они сюда? Они ведь Донбасс в покое не оставят.
— Конечно, пробовать будут. Может, и дальше еще проберутся… только это войны не решит.
Икряников недоверчиво посмотрел на него.
— Что ж, их все так пускать да пускать?
— Ну, где-нибудь да прижмем, — усмехнулся Макеев. — Мы одни воюем, а их сколько — посчитай. Румыны воюют? Воюют. — Он загнул палец. — Итальянцы на самый Днепр пробрались… откуда их принесло!
— Чего же они воюют? — спросил Икряников угрюмо.
— А немцы их гонят. Ты здесь один?
— Нет, с женой. Сыновей моих тоже разбросало кого куда. Я думал сначала к брату на Дон подаваться… а он уже с прошлого года в казачьем полку. Ах, Дон, Дон… неужели они и на Дон проберутся? — Он шагал рядом с ним, большой и черный, похожий смуглостью на цыгана. — Ты заходи, я в девятом бараке живу, — сказал он на прощание. — Там наших много. Грибова жену помнишь? И она вместе с нами.
Кровь как бы сразу вылилась из сердца, — Макеев набрал дыхания.
— Мне бы ее повидать…
— Или от мужа что имеешь?
— Да… при случае просил передать.
— Так ты заходи… четвертый отсюда барак. Она в ночной смене… должна быть сейчас дома.
Макеев медленно и не ускоряя шага пошел к бараку. Многое из пережитого им было тайно связано с нею. Не в одну бессонную ночь вспоминал он опрятную комнату и ловкие, проворные руки, собиравшие для него к ужину, и слезы, которыми она оплакала и свое сиротство, и его уход… Может быть, выдумано было все это от одиночества и тоски по родной душе? Почти год прошел с той поры, а по счету войны — десять лет… может быть, чужим, равнодушным взглядом встретит она его и уже давно у нее своя жизнь? Он сумрачно поднялся по ступенькам барака. Барак был пуст в эти дневные часы — все были на работе, или в кооперативе, или спали после ночного труда мертвым сном.
Стриженная по-мальчишески девочка встретила его в коридоре.
— Вам кого? — привыкшая к многолюдству, с готовностью спросила она.
— Грибову знаешь?
— Третья дверь налево… — и она хотела опередить его, чтобы показать.
— Не надо, — остановил ее Макеев. — Я сам найду.
Он подошел к третьей двери и, выждав, постучал. Феня открыла ему дверь. Она не узнала его в сумраке коридора и вглядывалась.
— Постарел, наверное, если не узнала? — сказал Макеев, входя.
Она не охнула, только вся краска мгновенно отхлынула от ее лица.
— Александр Петрович… — сказала она помертвевшими губами.
Он снова набрал дыхания, не зная, что сказать и с чего начать.
— Откуда же вы? — И по тому, как медленно он опустил голову, она все поняла. — Я думала — вас и на свете уже нет… почти целый год прошел, — сказала она, ужасаясь, что не выдержит и сейчас заплачет.
Он взял ее руку в свою.
— Год… сто лет, а не год! — сказал он. — Постарел?
— Нет, отчего же… устали, наверное.
Она тихо высвободила руку из его руки. Ее глаза смотрели на него вопросительно, и она уже не скрывала блеснувших в них слез.
— Про мужа хочешь спросить? — Он помолчал. — Погиб геройской смертью Грибов.
Ее глаза все больше наливались слезами, и она заплакала наконец. Он выждал.
— Слушай, Феня, — сказал он затем. — Может, и не ко времени говорю, но должен это сказать… — Она сидела, опустив свою темную голову с завитками возле маленьких розовых ушей. — С того самого вечера, как ушел я из Кривого Рога, как был у тебя, все думал: где ты и как ты? А может, по-новому уже сложилась твоя жизнь?
Она медленно подняла голову и несколько раз повела ею из стороны в сторону:
— Нет, Александр Петрович, никого у меня нет на всем свете… Одна, как есть.
— Ты хоть вспомнила разок обо мне? — спросил Макеев.
— Я о вас не один раз вспоминала, Александр Петрович, бога молила, чтобы сохранил вас да Володю… на какое опасное дело ушли. Степной ветер зимой загудит, а я о вас думаю: где вы да Володя?.. Что же, не получилась у нас с ним любовь, а все-таки он мне муж.
— Слушай, Феня, — сказал он твердо. — Как бы у нас с тобой ни сложилось, а об одном давай уговоримся: имя Грибова чтобы для тебя свято было, он свой долг перед народом выполнил… Будет время — может, народ ему памятник поставит.
— А как же… а я разве… — прошептала она.
— Он о тебе не одну думку имел… а что ты женой друга была — от этого ты мне только дороже.
Он снова взял ее за руку, и на этот раз она не отняла руки.
— Горя не выстрадаешь, Феня, счастья не найдешь… Мне бы не одну жизнь, а две жизни нужно, чтобы за все отплатить.
Но они были вместе. Степь осталась далеко позади. Все думы его одиночества, вся тоска по родной душе — все стало очевидностью, все было в его руках. Он не посмел ничего больше добавить и почти неслышно, как бы боясь спугнуть налетевшее, вышел из комнаты. На крылечке барака он сел на перильца. С крыши стучала капель. Сырым и грустным, как всегда в эту пору, был мир, полный тишины таянья. Макеев скрутил папироску, но так и не закурил ее. Феня решала сейчас и свою и его судьбу, и нужно было, чтобы она все обдумала сама с собой. Только много позднее он решился вернуться. И по тому, как разом, лишь ждавшая его возвращения, она подалась в его сторону, он понял, что все решено.
…Был уже сумрак ранней сырой весны за окном комнаты.
— Надолго ли со мной? — спросила она.
— На целую жизнь, — ответил он. — На целую жизнь, Феня. Только до этого надо еще большую дорогу пройти, — добавил он, как бы отвечая самому себе.
Но и она сама приняла, как залетную гостью, это короткое счастье их встречи.
Капли дождя тяжело упали на крышу. Первый весенний дождь обрушился с нарастающим шумом, как бы смывая долгую зиму и все, что за многие месяцы человек пережил.
XXV
Спугнутые войной, птицы не вернулись в этот год к своим гнездам. Пустые стояли скворечники, и не было обычного грачиного шума в больших черных шапках гнезд на деревьях городского сада. Но и ее гнездо, Фени, было свито ненадолго. Она старалась не пропустить ни минутки в этой кратковременной встрече. Утром, собирая к столу, чиня обветшавшее мужское белье или ночью долго глядя на утомленное, ставшее единственно близким лицо Макеева, она знала, что все это ненадолго…
Раз утром, строгий и словно отчужденный, Макеев встал раньше обычного. Ночью, чуткая к каждому его вздоху и движению, она знала, что какая-то новая большая забота не дает ему уснуть. Она собрала к столу, ни о чем его не спрашивая. Он молча пил чай, обращенный к своим мыслям.
— Вот что… надо мне сегодня по одному делу уехать, — сказал он наконец.
— Надолго? — спросила она как бы мельком.
— Да нет…
— Ну что же, — согласилась она легко. — Хлеба на дорогу надо будет взять на два дня.
И он уехал — так же молча, ничего ей не сказав. Только когда захлопнулась дверь за ним, она упала ничком на постель и заплакала. Но через день, как-то по-новому подобранный и словно повеселевший, он вернулся. И опять были мир и долгий вечер, когда надо было говорить полушепотом, чтобы не услыхали соседи… Облокотившись и подперев голову, Феня смотрела на его лицо. Приспущенный фитиль в лампочке едва давал свет.
— Расстаться скоро придется нам с тобой, — сказал он вдруг, — надолго ли, накоротко ли — сейчас ничего не скажешь. — Она знала это, и только ее сердце жалобно сжалось. Он вспомнил последнюю двухдневную свою поездку в штаб фронта и почти пятичасовой разговор с майором Ивлевым. — Мне с тобой на всю жизнь остаться надобно, а не на неделю и не на месяц… а это завоевать надо, Феня.
— Опять туда пойдешь? — спросила она.
— Туда. Там меня ждут. Только ты ни слова никому… разное еще может случиться, тогда тебя не помилуют.
— Обо мне что говорить, — горько усмехнулась она. — Твоя-то жизнь подороже моей, Александр Петрович…
— Слушай, Феня, — сказал он серьезно и строго. — Или могила нас с тобой разлучит, или к тебе на всю жизнь вернусь… а другого ничего не может быть. И где бы я ни был, и сколько бы я ни был — ты жди!
Она молчала и как бы слушала себя самое… стиснутая за многие годы, только теперь начала жить ее душа.
— Долго ли, Сашенька, нам радости ждать? — спросила она уже по-женски.
— Потерпеть надо, Феня. В этой войне не так, чтобы настолько или настолько победить… а чтобы совсем победить.
— А доживем ли? — шепнула она.
— Доживем. Надо дожить, — сказал он с твердостью.
Под утро, когда он уснул наконец, она долго лежала рядом, слушая стук его сердца. Всего этого не будет через день. Степь скоро просохнет, и далеко уйдет он по ней. Не было ни письма, ни вести от Наташи. «Добралась ли она до дому?» — горестно и не в первый раз спрашивала Феня себя. И сама Кадиевка с ее пустыми гнездами и скворечниками тоже словно насупленно и настороженно выжидала близких событий войны.
Апрельским утром она проводила Макеева. Он ушел так же незаметно, как и появился.
Мягкий ветер дул со степи. До линии фронта Макеев должен был добраться на военной машине. Перед уходом ему нужно было еще побывать у Ивлева. Она вышла вместе с ним, неся узелок с собранными на дорогу бельем и едой. Была та первая, робкая пора запоздалой весны, когда вот-вот должны вылупиться из почек первые острые листики, похожие на клювы птенцов. Копры далеко уходили над шахтами, и знакомый блеск выданного на поверхность угля веселил взор, но угроза нависла уже и над этой, не захваченной немцами частью Донбасса. Наступления они еще не начали, но его ждали, и все сведения были о том, что они готовятся к нему, как только подсохнут степи.
За пустырями, недалеко от военного городка, Макеев остановился.
— Ну, Феня… — сказал он. Она оглянулась и припала к его груди. Он скрыл от нее лицо — нужно было быть жестким и собранным. — Так ты дожидайся меня…
Она кивнула головой.
— И не сомневайся, не думай. Мне без тебя теперь… — она махнула рукой.
— Нет, я вернусь, — сказал он твердо, — еще свидимся, Феня. — Никого не было в поле. Он обнял ее. — Родная ты моя… душа ты моя, — сказал он таким голосом, что она сразу содрогнулась от слез.
Он быстро поцеловал ее в щеки, в губы, в глаза — и пошел.
Три месяца спустя, уже далеко от Кадиевки, в донской степи, Феня вспомнила этот час их разлуки. Множество событий опрокинулось с той поры на Донбасс, тысячи шахтеров ушли с армией в степь или перекинулись на угольные шахты Кузбасса и Подмосковья… Далеко была весна с ее первым ливнем, далеко был человек, которого она любила.
С сотнями женщин — украинок и казачек — копала она в степи окопы и противотанковые рвы, и так же изранена была теперь донская степь, как изранена была украинская… В пыли двигалась со стороны Северного Кавказа артиллерия, и танки, торопясь, мяли целину и посевы, обходя загруженные дороги. Все чаще появлялись в небе ненавистные самолеты с черными крестами на крыльях. Бросая работу, бежали женщины и подростки прятаться в окопы и наполовину вырытые рвы. Уже не один казачий полк пропылил мимо, показались первые кубанские полки, и смуглые горбоносые люди шли с Северного Кавказа. Всеми своими народами воевала страна, и Юг принимал на себя готовившийся немцами всю зиму удар.
В одном из колхозов, разговорившись со смуглой красивой казачкой, Феня узнала, что это жена брата Икряникова. Как всегда неожиданно, война сталкивала и разлучала людей.
— Ах, боже мой, — сказала казачка обрадованно. — Ну, как он, Иван Никитич, куда он теперь? А от нашего папки так ничего и нету… да и где искать ему нас.
Двое малышей жались у ее босых, запыленных ног.
— Ушел на подмосковные шахты, — сказала Феня, — туда много донбасских шахтеров ушло.
— Вот вторую весточку от него получаю, — вздохнула казачка. — Первую складненькая одна такая гражданочка еще в прошлом году привезла.
Феня вспомнила вдруг, что именно к нему, к брату Икряникова, в станицу, уехала в свое время Наташа.
— Не Наташей ее звали? — спросила она быстро.
— Ну да, Наташей… А вы знали ее?
— Мы с ней от немцев вместе уходили, — ответила Феня, глядя в степь.
— Ушла она с госпиталем, — сказала казачка, — так до мамы ро́дной и не добралась.
— А вы куда же теперь?
— А куда люди — туда и мы…
— Сыны у вас? — кивнула Феня на детей.
— Сыны.
— А у меня вот никого… одна в поле, — сказала Феня с грустью.
О, будь у нее сын, далеко унесла бы она его и выкормила бы, и вырастила бы, с каждой каплей своего молока отдавая ему любовь… а еще дороже всегда, еще тревожнее выстраданная любовь. Это она знала по себе, по своей заполнившей ее жизнь любви к Макееву.
И все же пахла степь к вечеру, как обычно, травами, и закат, обливший золотом по краю грудастые облака, был долгим и мирным… Только к вечеру далекое зарево окрасило небо на горизонте, напоминая, что война надвигается и сюда.
XXVI
К вечеру, прогнав бешеным наметом коня через степь, Икряников еще на ходу соскочил возле околицы родного села. Он бросил мокрого, с приставшими к брюху и ногам колючими семенами степных трав, коня и вбежал во двор крайнего дома. Во дворе была та покинутая тишина, от которой обычно, точно вся кровь вылилась из него в этот миг, сжимается сердце. Дом был не замкнут, только в дверь наискось через скобу просунута палка. Он выдернул палку и с пустым сердцем вошел в родной дом. Все было чисто и пусто смертельной пустотой разорения. На окнах стояли герани, и высокие голубоватые мальвы, истомленные зноем, едва качались за окном. Тарелки, расставленные в ряд за поперечиной полки, широкий корец, из которого обычно он пил ледяную родниковую воду, все милые, знакомые до последней выщербинки предметы — все стояло на месте, и эта остановившаяся жизнь была самым страшным… Следы муки виднелись еще на столе да горстка просыпанной соли — и это все, что осталось.
Он снял фуражку и вытер мокрый лоб. Потом осторожно, точно побоялся встревожить настороженную тишину покинутого дома, вышел во двор и снова просунул в скобу бесполезную палку. Вдруг откуда-то из-под сарая выполз крохотный, еще с мутными глазами щеночек и побежал к нему, спотыкаясь на смешных толстых лапах. Он поднял его («Верно, Дамка ощенилась», — подумал он с нежностью) и прижал к лицу толстое мохнатое тельце, в котором так часто, точно опережая себя, билось порывистое щенячье сердчишко. Потом он сунул щенка в прорез расстегнутой гимнастерки и вышел из дома. Такой же пустой стоял и соседний дом, и дом через улицу. Теперь он увидел, что снизу от ключа в балочке тяжело поднимается с ведром, полным воды, старик. Икряников быстро пошел ему навстречу, и они еще издали узнали друг друга.
— Семейство мое где, дядя Степан? — крикнул он, схватив старика за плечи.
Точно старое доброе дерево, прикрывавшее не раз своей тенью, был теперь этот Степан Ларичкин.
— Приехал, Игнат, — сказал тот и вдруг обмяк в его руках и заплакал. — Ушли, все ушли… старики одни да безногие в станице остались.
— Обожди, дядя Степан… говори все по порядку, — сказал Икряников.
— Ушли все от немцев, подались кто куда… Мы их еще сегодня поутру в гости ждали. Вчера в балочке первых заметили.
Икряников молчал, и вдруг что-то теплое и живое закопошилось у него на груди, и он вспомнил о щенке.
Он оглядел еще раз опустевшее село с белым притихнувшим рядом домов, сонные мальвы, большие, уже чернеющие в сердцевине подсолнухи и прижал к себе на миг худое, хилое тело старика. Потом он разом оттолкнул его и быстрым шагом пошел к лошади. Он перекинул в седло свое сухое тело, и конь, точно продолжая только что прерванный бег, разом пошел крупным наметом мимо перестоявшей и брошенной пшеницы.
Два часа спустя Икряников и еще двое казаков выехали в степь на разведку. Полк, пробиравшийся весь день через плавни, теперь, готовясь к речной переправе, спешенный, выжидал темноты в прибрежных камышах. Неприятельский разведчик долго и старательно кружил на небольшой высоте над степью. По нему не стреляли, и только не один казак сжимал кулаки, глядя на розовую на закате, с черными крестами, зловещую птицу.
Лишь вернувшись из родного села, Икряников заметил, что захватил с собой щенка. Пригретый и скучающий по человеческой ласке, тот так и уснул у него на груди. Икряников размочил хлеб в воде, и, наверное, с десяток казаков смотрели, как тычется в жестянку кутенок, — может быть, также вспоминая о покинутом доме. Бегали такие же кутята и в их дворах, и дети играли с ними, и были довольство и мир, и пахло в родном доме чабрецом и полынью. Ничего этого не было. Уже не одна казачья станица пылала в степи, и куда-то в степь без пути ушли жены с детьми, если не настигнут их немцы, и вот он, казак, со своей казачьей судьбой и конем, ждет ночной переправы…
На развилке дорог Икряников с двумя казаками остановились. На степи был уже вечер. Все, что накопила она за день, разогретая солнцем, — все тысячами запахов трав отдавала сейчас. Все пахло, каждая былинка, каждый стебелек степных трав, точно дожидавшихся лишь, чтобы нога лошади коснулась их, и тогда они брызнут млечным соком и готовыми к оплодотворению семенами… Немцы наступали со стороны Андреевки, Судского, Крапивны. Днем первые разведчики-мотоциклисты показались в двенадцати километрах отсюда, предшествуя, как обычно, появлению танков и грузовиков с пехотой. Позднее были получены сведения, что восточнее они подошли к реке и потеснили пехотную часть, прикрывавшую подступы.
Казачий полк, пробиравшийся весь день через плавни, должен был ночью переправиться на другой берег реки и ударить с фланга, поддержанный танками. Для танков западнее, на излучине реки, в глухом месте уже готовилась переправа. Дым и пыль стояли над степью там, где шел сейчас бой. Небо той теплой сиреневой синевы, какая всегда бывает в этот мягкий час вечера, вздрагивало от вспышек орудий, как от ударов. Рыжий, страшный отсвет горящих хлебов широко наползал, охватывая почти половину неба. Но здесь еще пахло привычными мирными запахами затихнувшей к вечеру степи, и коростель дергал в траве, и звезды проступали чисто и нежно.
Двое казаков, хоронясь в высокой пшенице, двинулись на восток, а Икряников тронул коня — проведать темневшую балочку. Из балочки сразу пахнуло прохладой осени. Гребень ее, теперь резко темневший на вечернем, выгорающем небе, был виден во всю длину балочки. Но Икряников внезапно почувствовал, что там, на гребне, кто-то есть. Он мгновенно перекинул ногу с седла, и лошадь, послушная короткому окрику, так же мгновенно легла рядом с ним, едва возвышаясь в траве. Все было подобрано, сжато сейчас в его сильном теле. Он лежал неподвижно, всматриваясь острыми степными глазами в сноп пшеницы, неизвестно кем брошенный у самого края балочки. Под снопом был человек. Казак ощущал это безошибочным чувством привыкшего к степным особенностям всадника. Небо, еще светлое на закате, темнело. Звезды высыпали по всему склону. Так лежал он час, может быть, даже больше. Внезапно сноп пшеницы пополз. Человек переползал под ним ближе к балочке. Потом черная фигура съехала на заду на самое ее дно. Минуту спустя за ней скатилась другая. Теперь Икряников видел, что целый батальон, вероятно дожидавшийся в высокой пшенице темноты, стал накапливаться в балочке.
Он слышал сопение и короткие восклицания людей, и вдруг где-то на другой стороне завели мотор машины. Конь, раздувая сильными ноздрями травинки, лежал рядом. Икряников слышал биение большого лошадиного сердца и переливавшуюся воду в утробе лошади. Потом он отполз в сторону, пытаясь разглядеть, что происходит сейчас на дне балочки.
Внезапно со страшным грохотом и скрежетом что-то двинулось сверху, посыпалась обваливаемая сухая земля, и он увидел прямо над собой, над овражком, проточенным весенним потоком, страшный зубчатый выступ и понял, что это наползает танк. Он упал на дно овражка, втиснулся в сухую землю, почти вцепившись в нее ногтями, и сейчас же с воем и лязгом его завалило землей, и сразу стало темно… Мгновение спустя он поднял голову — танк перевалил через овражек, но земля еще сыпалась.
Он пополз, раздвигая сухую, осыпа́вшую его колючими семенами траву. Конь неподвижно лежал в высокой траве. Он только весь дрожал и был от волнения в мыле.
Минуту спустя, стелясь в высокой траве, он уже нес Икряникова через степь назад к плавням.
— Хоронитесь, сволочи, выжидаете ночи, — сказал казак со злорадством. — Мы вам ночку устроим!
Вечером пушку, прикрытую сеткой с нашитыми листьями, выкатили на открытую позицию.
— Бейте прямо по балочке, в самую серединку, ошибки не будет, — сказал Икряников лейтенанту, и первый выстрел унесся в тишину.
Потом ударила вторая пушка, и степь ожила. Скоро далекий прерывающийся рев голосов принесся из глубокой синевы вечера — казаки рубили батальон в балочке. И все неслось вокруг, десятки казачьих коней, с храпом и знакомым степным бешенством летевших, может быть, навстречу гибели…
XXVII
Давно уже остались позади и Москва, и то, что было связано с миновавшей зимой. Отброшенные от Москвы, получив в середине мая тяжелый удар под Харьковом, немцы пытались в течение лета решить дело на Дону и на Юге. Несколько месяцев шли непрерывные бои под Воронежем, в излучине Дона и на Юге. Потеряв свыше миллиона солдат под Лисичанском и Миллеровом, под Ростовом и Новочеркасском, под Майкопом и Краснодаром, немцы подбирались теперь к Сталинграду и предгорьям Кавказа.
Еще в начале весны через Елец и Касторное дивизия была переброшена в район Воронежа. Полк, начавший свое движение от самой Москвы, вел почти все лето бои в районе Старого Оскола и Лисок. Осенью, при очередной перегруппировке частей, он был перевезен по железной дороге на новое место. Длинная колонна машин потянулась с места выгрузки полка по степной, уже прихваченной первыми заморозками дороге. Редкие снежинки падали над побеленными балочками, и кругом было пустынно и зябко.
В нескольких километрах от станции, возле мертвенно черневшей тяжелой водой речки, скопились дожидавшиеся переправы огромные крытые грузовики: флажки с красным крестом на радиаторах указывали, что перебирается на новое место большой госпиталь. Машина, в которой в голове колонны ехал Соковнин, остановилась. О ветровое стекло скучно шелестела сухая, принесенная низкой лиловой тучей крупа. Соковнин вышел из машины и пошел к переправе. Заново наведенный или восстановленный мост лежал почти на самой воде, хлюпавшей, когда медленно перебиралась на другой берег тяжело груженная машина. Холодный сырой ветер задувал в рукава. Соковнин скоро продрог и стал возвращаться к машине. От моторов грузовиков с госпитальным имуществом уютливо доносило теплом и разогревшимся маслом. Обходя одну из машин, он поглядел наверх, где под полуспущенным брезентом, молчаливо пригнувшись, сидело несколько женщин — вероятно, персонал госпиталя. Взгляд одной из них, сидевшей с края, был грустен и в раздумье устремлен на дорогу. Она мельком из-под меховой зимней шапки поглядела на проходившего и снова задумалась. Он пошел было дальше и вдруг оглянулся. Кровь прихлынула к его лицу с такой силой, что все внутри как бы стало пустым.
— Наташа! — позвал он неуверенно.
Девушка подняла глаза, вглядываясь; морщинка свела ее брови. Потом с легким криком она вся как бы устремилась к нему, и, почти невесомую, он подхватил ее на руки.
— Вы? Вы?.. — сказал он, узнавая и не узнавая в ней — в полушубке, уже по-взрослому определившейся, по-военному скроенной — ту беспомощную, растерянную над накиданными в чемодан платьицами Наташу Кедрову. — Я знал, что встречу вас еще…
Он не посмел взять ее за руку: может быть, уже занесло для нее, как заносит метель, ту давнюю встречу. Она сама взяла его за руку своей маленькой рукой.
— Как я рада… — сказала она почти робко.
Они отошли от грузовика в сторону.
— Вы не получили моего письма? — спросил Соковнин. — Я писал его в Ростов до востребования.
— В Ростов я не поехала… и где сейчас мама — не знаю. — Она медлила и не решалась спросить его о главном. — Я не имею ни от кого писем.
Он посмотрел ей в глаза и не посмел ничего утаить.
— Я писал вам о Косте… он пропал без вести, уже больше года назад.
Губы ее задрожали, но она не заплакала.
— Я так и знала, — сказала она беззвучно, — я предчувствовала это.
Ветер дул со степи, и ее милое лицо по-детски беспомощно зябло.
— Вы стали старше, Наташа, — сказал Соковнин с нежностью. — Там, в вашем доме, в вас было еще что-то совсем юное. — Он вспомнил длинную прямую улицу, обсаженную деревьями, и ветер с лимана, и маленький домик… — Но как же случилось, что вы здесь — на войне?
— А где же мне быть, как не здесь? — сказала она. Он поразился твердости в ее голосе. Она была совсем другой, с жесткой складкой решимости между бровями.
— Я думал, вы давно забыли обо мне, Наташа, — сказал он неуверенно.
— Нет. Я не раз вспоминала о вас…
Она подняла на него глаза, полные слез, и он понял, что должен заменить ей и брата.
— Вы можете быть во мне уверены…
Он оглянулся и, сдвинув с ее запястья варежку, поцеловал руку там, где бьется пульс.
— А теперь прощайте… сейчас мы тронемся.
Она сняла с него шапку и долгим запоминающим взглядом, точно стараясь полнее в себе сохранить, посмотрела на его лицо. Грузовик уже трогался. Они побежали к нему, и Соковнин почти на ходу подсадил ее в машину.
— Номер полевой почты? — крикнул он вдруг с отчаянием, ускоряя вслед грузовику шаг.
Они едва успели обменяться адресами. Боясь забыть номер, он отошел в сторону и стал доставать записную книжку. Когда он записал, грузовик уже спускался к мосту. И вот с холодным плеском зашевелилась вода, и с воем, на первой скорости, преодолела машина подъем на другом берегу, и все скрылось.
XXVIII
Одни искрошившиеся печи, скрученное огнем железо и обгоревшие деревья с бурой листвой остались на месте многих донских и кубанских станиц. Огромные пространства, черноземные могучие степи были в руках у немцев. Из опустевших сел и станиц угоняли они партиями женщин и девушек. Уже на величайших приднепровских заводах и на донбасских шахтах появились немецкие вывески — немцы готовились владеть советской землей. Уже стояли на улицах в русских городах машины с чужими номерными знаками, и чужие ненавистные голоса раздавались из рупоров на пустых городских площадях. Уже на немецких географических картах закрашивали под один цвет с Германией Украину, Донбасс и Кубань, — но гиблый ветер летел над пустыми пространствами, и чем дальше продвигались немцы, чем больше захватывали плодородных земель, тем сложнее и страшнее становилась для них война… В степных балочках, на проселочных дорогах, в плавнях и уцелевших станицах — повсюду, попутно с ударами, которые наносила им Красная Армия, подстерегала их народная война. Еще кусок степи, еще один город, но народа в их руках не было…
Сентябрьским утром, в голубоватом степном мареве, немцы увидели заводские здания и дома Сталинграда, от которого широким окружным движением рассчитывали они перерезать пути, ведущие из Москвы на Урал и на Волгу…
Но уже давно остыли степи, и холодный ветер осени дул над ними, и свинцовыми и тяжелеющими перед близкой зимой становились воды Волги; уже давно пришлось им, немцам, залезть в степную приволжскую землю, изрыв ее окопами и блиндажами. А страшный в своей недоступности, — как давно страшными в своем упорстве стали для них советские люди, — разрушаемый, но словно крепнущий по мере того, как умножались его развалины, продолжал стоять на их пути Сталинград… И, подобно тому, как от первой глыбины с вершины возникает лавина в горах, становился он началом разгрома и последующего изгнания.
Полк, с которым прошел долгий путь Соковнин, давно был влит в группу войск, подготовлявшихся нанести мощный удар по врагу, разгромить фланговые его группировки на подступах Сталинграда. Свыше двух месяцев в сводке без изменений сообщалось о боях в районе Сталинграда. Но подобно тому, как почти год назад немецкая военная машина получила роковой для нее удар под Москвой, — так здесь, на Волге, но в еще более исторических масштабах нарастал для нее тот кризис в войне, который мог означать только одно: что дело безнадежно проиграно…
Все эти месяцы, пока вел тяжелую борьбу Сталинград, накапливались в донских и приволжских степях могучие силы для предстоящих ударов. Миллионы тонн железа, тысячи орудий, тысячи танков, техника, созданная упорным трудом на протяжении трех пятилеток, — все, что накопил, изобрел и создал одаренный, предусмотрительный и трудолюбивый народ, — сосредоточивалось, чтобы быть приведенным в действие. В штабах, где генштабисты и командующие вычерчивали и выверяли дислокации, передвигали огромные массы войск, приберегали резервы, намечали удары, шла круглосуточная, не допускающая просчета работа. Здесь, под Сталинградом, как бы готовила страна смотр того, что создавалось за годы многих трудов, многих недохваток, многих забот, и это должен был стать исторический смотр, ибо решались судьбы страны и народа.
И в один из ноябрьских дней все это пришло в действие. Холодная степь, казалось погруженная в зимнее безмолвие, ожила в гуле сотен орудий. Испепеляя, поднимая на воздух, корежа бетон и двутавровые балки, выбивая бревна накатов, как кегли, обрушились на оборонительную линию немцев сплошные стены металла. Техника, техника… она шла отовсюду, двигалась по снежным полям, изрыгала огонь, сметала самые сложные, самые изощренные сооружения, — и только три дня спустя, ворвавшись с полком в горящий город Калач, Соковнин понял масштабы начавшегося наступления…
Одновременно с наступлением с северо-запада шло наступление и с юга, от Сталинграда. Оборонительная линия немцев на протяжении многих десятков километров была прорвана. На улицах города, из которого только что был выбит противник, догорали сожженные автомашины. На центральной площади, свалив афишную тумбу, застрял немецкий танк со сбитой гусеницей. Лед на Дону был разбит снарядами, и черные полыньи дымились, застилая розовым от зарева туманом реку. Но связисты уже тянули провода, и уже занимал батальон Соковнина линию немецких траншей вдоль берега Дона… Над городом рвались снаряды — немцы обстреливали город с другого берега Дона. По временам в мутной дали по ту сторону реки взлетала ракета, холодно освещая придонскую равнину.
Разместив людей, проверив, подошли ли кухни, Соковнин уже в полной темноте вечера возвращался в штаб батальона. Штаб помещался в полуразваленном домике — бывшей конторе маслобойного завода. У пустыря или городского скверика, розово освещенного заревом, навстречу Соковнину двигалась знакомая повозка полковой санроты.
— Товарищ фельдшер? — спросил он наугад.
— Так точно, товарищ капитан.
— Кого везете?
— Сержанта Костина из второй роты ранило.
— Да не может быть… куда ранило?
— Раздроблена ключица, по-видимому… сейчас не определишь.
Повозка остановилась. Костин был тот обстоятельный, старшего срока, ефрейтор, который угощал Соковнина как-то ночью во время наступления под Москвой. Соковнин подошел к повозке.
— Костин, это я — капитан Соковнин, — сказал он в темноту. — Как же это получилось?
— Вот, товарищ капитан, — ответил голос, — не дошел… а обидно: столько прошел и на полдороге сворачивать.
— Вылечитесь — и прямо к нам в полк. Вместе дойдем… теперь уже до конца.
Он не договорил, и Костин только глубоко вздохнул в ответ.
— Так жду вас, Костин… пишите! — крикнул Соковнин когда, скользя на обледенелых камнях, лошади повезли повозку.
Но, назначая Костину встречу, Соковнин не предвидел, что за это время утечет столько воды, что великим разгромом немцев завершится историческое сражение под Сталинградом и что далеко на Украине — под Белгородом или Лозовой — будет сражаться полк, когда сможет нагнать его Костин…
XXIX
Была та глухая, черная ночь ноября, когда стылый ветер с воем и свистом катится над степью и хаос близкой метели несут с собой низкие степные облака. Казачий полк, с которым проделал путь Икряников, стоял теперь в чеченском городке на Аргуне. Не один славный казак полег на широком просторе от Армавира и Невинномысска до предгорий Кавказа… но и не одну сотню немцев порубили казаки, и заносимые снегом остались от самого Калача до Прохладного кресты с надетыми на них зеленоватыми немецкими касками. Уткнувшись в непроходимую стену сопротивления у Воронежа, и на Волге, и у предгорий Кавказа, немцы искали теперь надежных зимних жилищ.
Печальные полосы снега белели вдоль берегов незамерзшего Аргуна. С незатихающим грохотом влачила река камни, и даже в черной ноябрьской ночи была видна пена на каменистых грядах. Но по тому, как до единого человека была пополнена убыль в полку, и подкормлены кони, и подвезено полное боевое снаряжение, и приданы полку новенькие, еще не бывшие в бою танки, — казаки знали, что немцам не отсидеться в степи до весны. «Скорей бы…» — говорил с тоской не один казак, оглаживая привычным движением эфес шашки и глядя воспаленными глазами туда, где лежали под немцем родные Кубань и Дон.
И время это пришло. В одну из таких непроглядных ночей, когда особенно глухо шумел Аргун, Икряников сошелся на каменистом берегу с прибывшим недавно на пополнение ставропольским казаком Ячеистовым. У обоих были ведра: казаки не доверяли дневальным своих коней и поили и засыпали им корм сами. Икряников пустил ведро на веревке по течению и набрал воды.
— Ну, казак, недолго нам на Аргуне поить коней, — сказал Ячеистов Икряникову, и они вытащили полные ведра и стали скручивать, заслонившись от ветра, папироски.
— Или что слыхал? — спросил Икряников, когда они закурили.
— А ты ничего не слыхал? Ну, услышишь! — ответил Ячеистов обнадеживающе.
— Да ты загадки не загадывай, — сказал Икряников нетерпеливо. — Мне разгадывать некогда.
Но Ячеистов ничего не ответил и курил. Его широкое рябоватое лицо освещал по временам раздуваемый огонек папироски, и в левом ухе блестела та щегольская казачья серьга, которая переходит, другой раз, от родителя к сыну вместе с заветным отцовским клинком.
— Зажали фашистов на Волге, — сказал Ячеистов со зловещей усмешечкой, — теперь им не выбраться… теперь, помянешь мое слово, пойдет. Выкуривать будем из степи, как сусликов… теперь и нам скоро в дело. Они думали на самый Кавказ пролезть и по Волге пройти, — сказал казак еще, — только нет, обожглись. Может, в станице родной удастся побывать, — словно ответил он на безмолвный вопрос Икряникова.
Густая радость, печаль и истома с такой силой овладели тоскующей душой Икряникова, что он даже заскрипел зубами. Скорей бы… скорей бы сесть в седло и толкнуть коня каблуками и погнать через степь к родным местам, где, наверное, уже и стариков не осталось… а может быть, где-то в степи или в далеких горах Кавказа ждет его возвращения жена и ждут отцовского его возвращения дети. Гремел в черноте ночи камнями Аргун, и казалась озаренной далекими огнями эта глухая ночь в чеченской стороне, куда с донских и кубанских степей закинула казака война.
Они подняли ведра с водой и понесли ко двору, где стояли их лошади. Конь, почуяв приближение хозяина, тихонько заржал, потом осторожно пригубил и стал медленными глотками пить холодную горную воду. Икряников слышал, как ходят глотки в вытянутом горле и как забурчала вода в чреве лошади. Отпив четверть ведра, она отвела голову в сторону, потом сделала еще один глоток и другой — пить она уже не хотела. Икряников отставил ведро. С мягких губ коня упало несколько капель на его руку. Он обнял коня за шею, и тот шумно вздохнул, как бы давая знать, что все понимает: и что у казака на душе и что предстоит еще им совместно совершить…
Два дня спустя, такой же глухой ноябрьской ночью, в казачьем полку был получен приказ о выступлении. Всю ночь в городке шло движение, стучали подковами о плоские камни мостовых лошади, вязали сено, и жители стояли у своих домов, прощаясь с недолгими и полюбившимися им постояльцами.
Было холодное морозное утро, когда полк покинул город. Низкие тяжелые тучи цеплялись за выступы скал над Аргуном. Дорога шла на Валерик и дальше на Ассинскую и Карабулак в обход Грозного. Отдохнувшие кони просили повода. Скрипела кожа седел, и звякали уздечки, и далеко по горной дороге, насколько видел глаз, растянулись казаки, готовясь выбраться из горных теснин в родные степи. Еще задолго до Валерика, на привале в большом чеченском селе, казаки узнали о первых ударах, полученных немцами севернее Котельникова, откуда пытались те пробиться к своим окруженным под Сталинградом армиям.
— Теперь шабаш, не пройдут, — сказал Икряникову, блеснув глазом и сдвинув над запотевшим лбом кубанку, Ячеистов. — Поглядели на Волгу, будет! Теперь они хрена попробуют. — Он наполовину вытащил и со стуком брякнул опять в ножны шашку. — А ты как думаешь?
— Ты себя, Ячеистов, не тешь: сила у немцев большая, и больших трудов будет это стоить.
— Я знаю, — ответил Ячеистов. — Может, и нам с тобой конца светлого не увидеть.
— Ну нет, — сказал Икряников с твердостью. — Я до конца хочу дожить.
— Это как придется… — вздохнул казак, — я наперед не загадываю. У тебя жена, а у меня любушка… мне тоже охота на нее еще посмотреть.
— Ну, значит, и увидишь, — ответил Икряников и глубоко сильными ноздрями вдохнул холодный ноябрьский воздух.
Неделю спустя казачий полк присоединился к основным силам, готовившимся к широкому наступлению на Армавир и Кубань. Степная зима, в пору которой немцы рассчитывали отсидеться в станицах, надвигалась злыми ветрами и буранами. На железнодорожной станции близ Армавира десятки вагонов брошенного немцами состава были загружены железными печурками: немцы готовились отопить ими степь. Но, обрушившись с тех горных отрогов, на вершинах которых лежали вечные снега, и от Волги, захватывая степи все шире и шире, шло великое движение, — шло наступление Красной Армии… Уже обгорелыми балками накатов торчали развороченные артиллерией немецкие блиндажи; и порванная проволока заграждений царапала на ветру снег; и, как железные могильные памятники, до самого горизонта темнели разбитые немецкие танки; и цепенели брошенные на железнодорожных путях составы с орудиями на платформах. А великий поток, начавший свое движение у берегов зимней скованной Волги, и на среднем Дону, и в предгорьях Кавказа, несло по Дону и Кубани, и, приникая к газетным листам на стене или толпясь возле рупоров на улицах, веселели люди: «Началось! Наши наступают…» Весна опережала пору обычного своего приближения. Она началась в эту долгую степную зиму — в ноябре.
В морозный январский день, пригнувшись к шее коня от степного ветра, с обмерзшими усами и бородами, въехали казаки в пустую выгоревшую станицу. Даже деревенской улицы нельзя было распознать среди сугробов и обгоревших печей, торчавших, как позвоночники, на месте когда-то сложной и любимой жизни человека. У того пустыря, где некогда стоял его дом, Икряников остановил лошадь. Он слез с коня и медленно, опустив голову, поднялся на снежный бугор, под которым лежали останки его жилища. Все было пусто и мертво, как будто никогда и никто здесь не жил. Он постоял у той наледи, где был порог его дома, и ножнами шашки попытался расковырять смерзшийся снег. Только какие-то черепки да куски железа напоминали о том, что здесь некогда была жизнь. Он очистил рукавом полушубка один черепок и долго держал его в руке. Это был глиняный черепок того горшка, в котором стояла на окне герань, когда-то нежным розовым светом освещавшая его жилище.
Он отбросил черепок и вернулся к лошади. Его глаза были сухи. Он взялся за холку коня и перекинул в седло свое тяжелое в полушубке тело.
За околицей того места, которое называлось его станицей, он нагнал казаков, и конь его пошел рядом с обросшим инеем конем Ячеистова. Казак все понимал и ничего не спросил у него. Только тогда, когда кругом была снова степь, он пригнул к нему свое побуревшее, натруженное морозом лицо и сказал:
— За все рассчитаемся!
Два дня спустя в бою под Темиргоевской казаки порубили несколько сот брошенных против них немецких саперов, но главное было еще впереди. Еще только первые усилия были сделаны. Но после тяжелого зимнего сна должна была отойти и вернуться к жизни родная земля… и она готовилась к этому, простертая под копытами казачьих коней, вслед за Кубанью и Доном вступавших в Украину.