I
На рассвете Макеев дошел до большого степного села. Все кругом было уже голо и пусто. Только кое-где в палисадниках трепетали последние листочки на облетевших акациях. Он шел по ночам — по той самой дороге, по которой великим страдным походом, с тяжелыми мешками за спиной и с салазками, тянулись скорбные шествия женщин. В деревнях близ Полтавы можно было обменять еще носильные вещи на картофель и жито, и от самого Харькова до Полтавы, с проступившей и заледеневшей солью пота на спине, волокли и несли на себе женщины мешки с картофелем, просом или початками кукурузы… Наиболее отчаявшиеся пытались уцепиться на подножке проходящего поезда, но их грубо сбрасывали и били резиновыми палками немецкие полицейские. В Харькове Макеев должен был разыскать двух людей — дочь Суровцева, отряд которого действовал теперь в районе Днепра, и библиотекаря Глечика.
Снег выпал недавно, но степные ветра смели его с зеленей, и только в колеях и межах лежали траурные белые полосы. Неуютен и лишен человеческого счастья был этот простор оголенных полей. Сторонясь больших дорог, забираясь иногда на ночлег в подгнивший прошлогодний омет, Макеев шел теперь к Харькову. Свыше полугода минуло с той поры, когда апрельским утром, на повороте дороги, простился он с Феней. Но казалось, что было все это на заре другой жизни, — столько за эти полгода пришлось испытать.
Они шли навстречу ему, или он обгонял медленное шествие женщин — молодых, с лицами, почти смертельно истончившимися, или старух, спотыкающихся на последних заледеневших буграх своей жизни. Но жизнь все же повелевала жить, и, конечно, за всей этой опустившейся тьмой зардеет рано или поздно полоска зари, и люди волокли и несли последнюю надежду на то, чтоб дожить: зерно и прихваченную морозом картошку.
Не раз — с риском встретить немецкий патруль — вскидывал Макеев на спину мешок, помогая бормочущей слова благодарности женщине добраться до первой деревни… Но и в деревнях гулял гиблый ветер опустошения. Много было за эти полгода утрат: карательные отряды и даже целую дивизию бросили немцы, выжигая огнем партизанские гнезда. Погибли братья Онищенко из федварских лесов, схвачен был и подвергся самому жестокому насмеянию бывший шахтер с александрийского рудника Лозовой, и иссохшие тела с дощечкой «партизан» на груди раскачивались на ветру, спущенные с балконов в Кировограде и Харькове. Но было что перечислить и на пути не затихавшей ни на день, ни на час народной войны… Не один документ, захваченный в немецком разгромленном штабе, переправлен был по ту сторону фронта, помогая нащупать расположение немецких частей. Не один десяток немцев, угрюмо глядя на их тощие и широкие спины, вел он, Макеев, перед собой. Все ими было убито вокруг, и поля сумрачно рыжели колючим сжатым жнивьем… не народу-хозяину суждено было есть хлеб, который он засеял: состав за составом хлеб гнали в Германию.
У крайних пустых сараев без крыш Макеев увидел двух женщин. С прядями выбившихся из-под платков волос, в рваных шубейках, дымившихся на спине от остывающего пота, они безучастно сидели на придорожном бугре. Два тяжелых мешка, непосильная ноша, которую волокли они, вероятно, от самой Полтавы, лежали возле самодельной тележки. Он прошел было мимо женщин, но вдруг вернулся назад.
— Что же вы делаете, бабочки, — сказал он сурово, — простудитесь насмерть. Вы бы хоть до хаты дошли.
Только теперь увидел он, что обе — девушки, измученные и обессилевшие до равнодушия ко всему на свете. Он наклонился и потряс одну из них за плечо.
— Вставай, вставай, милая, — сказал он, уже не скрывая сочувствия в своем голосе, — ну, куда это годится… — Он взялся за лямку притаявшей к мокрому снегу тележки. — Ах, девочки, девочки… — добавил он и только махнул рукой.
До ближней хаты нужно было пройти по разбитому, в тяжелых смерзшихся колеях, грейдеру с полкилометра. Девушки покорно пошли за ним следом. Они шли молча, натруженным шагом, и он искоса вгляделся в их лица. Одна была черненькая, с острым личиком и с таким отчаянием в больших измученных глазах, что он только крякнул от внутренней боли; другая была широкая в кости, с лицом чуть скуластым и полным упорства, — встречал он уже не одно такое до времени созревшее в испытаниях войны существо.
— Вы откуда идете? — спросила она.
— Я-то? — Макеев усмехнулся. — Со степи.
— До Харькова?
— Может, и в Харьков загляну, — ответил он уклончиво.
Минуту они снова шли молча, и он с упорством волочил тяжелевшую тележку.
— Неужто так от самой Полтавы и везете? — спросил он горько.
— А что же делать, если иначе нельзя? — с каким-то сразу подкупившим его прямодушием ответила скуластая девушка.
— В Харькове живете?
— Ну да, в Харькове.
— Сестры?
— Нет, так… — Девушка замялась, и он не повторил вопроса.
Надвинулась туча, понесло мелким колючим снежком. Они прошли еще с четверть километра, и он остановился отдохнуть.
— Вот что, девушки, — сказал он, помедлив, — в селе, наверное, немцы, я туда не зайду. Теперь вам недалеко.
— Ах, что вы… какие немцы, — ужаснулась черненькая девушка, — да мы сами их боимся не знаю как. Нет, немцев здесь нет. Мы и так, как только можно, стороной пробираемся.
Они были беззащитны, — он доверился им.
— А вы все-таки разведайте… я вас здесь подожду, — сказал он, сходя с дороги в канавку.
Они на минуту замялись, — может быть, они думали, что человек увезет их мешки. Потом они все же решились.
— Хорошо, — сказала скуластая девушка. — Подождите нас здесь. — Она умными и понимающими глазами оглядела его: она привыкла сама скрываться и прятаться. — Меня мама от немцев в бельевой корзине прятала, — усмехнулась она, как бы отвечая его мыслям, — три месяца…
Он остался один. Снег с сухим шорохом бил по брезентовому плащу на нем. От белизны снега ломило глаза. Макеев прикрыл их, и мгновенное забытье отодвинуло видение этого предзимнего мира. К усталости от пути — почти неделю пробирался он в Харьков от самого Днепра — прибавилась душевная усталость. Феню он потерял — когда теперь они встретятся? Дождется ли она его в этой быстро несущейся, жестоко обламывающей каждого жизни? По временам, он не верил в их встречу. Но иногда по ночам точно толкало его в самое сердце — он просыпался от тревоги и счастья. Сейчас снова вокруг была предзимняя степь, с колючим снегом метелицы, с низким, почти фиолетовым небом, обещавшим близкую стужу. Больше всего томления было от последних неудач. Два месяца назад ему пришлось бежать ночью из села Ковалевки, где немцы едва не захватили Суровцева со всем его штабом. Затесавшийся предатель, ветеринарный фельдшер Омелько, выдал группу партийных работников, оставленных для подпольной работы. В Умани, в Гайсине шли аресты. Винницкие леса — обжитое пристанище в последнее время — становились ненадежными. Переброшенного на самолете радиста немцы захватили с его радиопередатчиком почти на месте спуска. У последнего оставшегося радиоприемника — теперь единственной связи с миром — сели батареи. Суровцев направил Макеева за батареями в Харьков, где помочь добыть батареи должна была его дочь.
Снег все еще несло. Уставшее тело искало покоя. Макеев прислонился к мешку. Минутный сон отодвинул куда-то снежное поле с секущей метелицей. Потом Макеев разом стряхнул с себя это минутное оцепенение.
В ту же минуту его позвали:
— Товарищ… — Скуластая девушка, спотыкаясь на мерзлых колеях, шла к нему. — Немцев тут целый месяц не видели… идемте.
Он выбрался из канавки и снова взялся за лямки. Минуту шли они молча.
— Как вас зовут? — спросил он.
— Меня? Ирина. Ирина Масленникова. — Она вдруг замедлила шаг. — Вы, может быть, не доверяете мне? — спросила она с прямотой. — У меня отец в лагере… уже четыре месяца ничего не знаем о нем.
Она не поборола на этот раз своей гордости, и правая щека ее жалко задергалась.
— Ничего… все образуется. Сердце надо сжать пока. Зверуют немцы в Харькове?
Она только кивнула головой. Снеговая туча пронеслась, теперь видны стали хаты, редко раскинутые по обе стороны.
— Вот сюда… к третьей хате, — сказала Ирина. — Мы здесь по дороге в Полтаву останавливались.
Он вошел за ней в дом. У окна сидела за прялкой старуха. Колесо глухо шумело под ее ногой. Она ловко прихватывала и сучила пеньковую нить, прислюнивая концы. Из остатков пеньки пряла кудель девочка.
— Доброго здоровья, — сказал Макеев, опуская на пол мешок.
Ему ответили:
— Здравствуйте.
Старуха остановила колесо прялки и оглядела поверх очков пришедшего. День еще не разгорелся и за окнами было сине, а уже добрый жар рдел в печи, растопленной еще на рассвете.
— Да вы сидайте, — сказала старуха с осторожным сочувствием: она знала эту породу гордых, никогда не признающихся в усталости мужчин. — Може, поснидаете?
Он вдохнул кисловатый крепкий запах борща из печи.
— Совестно объедать вас, мамо… народу много ходит, на всех не напасешься.
Но она уже отставила прялку и знакомым движением стала доставать из печи чугунок. Сотни раз, наверное, сгибались у широкого жерла печи женщины, делясь по исконному началу своей гостеприимной души всем, что было в доме. Точно сама Украина-мать разослала по хатам свою вселенскую душу.
Им поставили глубокую миску борща и нарезали хлеба. Колесо прялки уже не крутилось. Старуха стояла поодаль, придерживая правый локоть своей руки, которой подперла подбородок, и жалостливо смотрела сквозь старенькие, с веревочной петелькой очки, как согреваются девочки и рослый, похожий на ее, сына, мужчина. Точно выпитый спирт, побежал сначала в ноги, потом в руки крепкий борщ. Они поочередно опускали ложки в миску, и Макеев незаметно придвигал гущу девушкам.
— Вот спасибо вам, мамо, — сказал он, насытившись. — Горячего, я неделю не ел.
— Ишьте, ишьте… еще подсыплю, — ответила она.
Согнутая почти под углом, только изредка распрямлялась восьмидесятилетняя эта старуха, и тогда было видно, что она была красива и статна в молодости.
Макеев свернул папироску и подсел к печной тяге, чтоб не надымить в хате.
— Ну, а вас как зовут? — спросил он погодя черненькую девушку: только теперь, когда сняла она с себя бабий платок, он увидел, как она непомерно худа.
— Меня? — Она на мгновение запнулась. — Меня зовут Римма.
Что-то настороженное и даже враждебное прошло по ее лицу и вместе с тем жалкое, точно она ожидала удара. Он минуту молчал и курил. Девушки все еще присматривались к нему и даже переглянулись между собой, как бы спрашивая друг дружку: можно ли доверять этому случайному спутнику?
— Мы ведь только немножко отдохнем и пойдем… здесь, ближе к Харькову, немцы все отбирают. Лучше ночью идти…
Девушка не договорила.
— Ну что же, — сказал Макеев, — может, вместе и пойдем.
Они обе вдруг оживились.
— А в Харькове можете прямо к нам… — сказала та, которую звали Ириной, — если захотите, конечно.
Гордость и непокорность были в ее крупных ноздрях и в складочке между бровями.
— Там посмотрим, — ответил он уклончиво. — Вы отдохнули бы, девочки. Устройте их, мамо, на печку.
Он остался сидеть за столом, подперев голову. Тепло в хате после непогодливой ночи размаривало.
— Вы, наверное, тоже устали порядком… — сказала с печи сонным голосом одна из девушек.
Но он не ответил ей. Сверчок в углу завел свою волшебную серебряную машинку. Что он ткал? Какие-то льющиеся на изломах, как парча, покрывала для бабочек? Макеев вдруг улыбнулся сам себе — от тепла, от мира обретенного крова после жесткой, в порывах степного ветра, ночи.
К вечеру они ушли. Ветер стих, и среди клочьев облаков видны были слабые холодные звезды. Скоро остались позади последние хаты села и разоренные сараи. Выпавший утром снег лежал в колеях, как раскатанные бинты. Поле впереди было без единого огонька в придорожном селе. Только на горизонте над проезжей дорогой по временам поднималось как бы зарево от фар немецких машин. Макеев тяжело волочил прыгавшую на подмерзших буграх тележку. Девушки молча шли рядом: дорога была трудная — за осеннюю распутицу ее разбили машины.
— Да, девочки, досталось вам… — сказал Макеев, поправляя врезавшуюся лямку тележки. — Сколько вам лет, Римма?
Она ответила не сразу.
— Меня зовут не Римма, — сказала она наконец, решившись. — Мое имя — Раиса.
— Как же так? — удивился он было.
— Я — еврейка… а от немцев это надо скрывать.
Он помолчал.
— Потерпите, Раиса… может, не так-то уж много осталось, — сказал он, вглядываясь в мутную темноту, где лежал Харьков.
Он доверял сейчас им, этим измученным испытаниями девушкам. Спотыкаясь на кочках, они едва поспевали за ним — он шел размеренным шагом, несмотря на тележку, которую почти волочил за собой.
— Если попервоначалу к вам можно зайти, я бы зашел…
— Ну конечно, конечно, — заторопились они. — Мы даже не спросили, как вас зовут?
Они были благодарны ему и не знали, как лучше это выразить.
— Меня? — Он помедлил. — Зовите меня Микола Иванович. Так-то, девочки. А к Харькову надо бы до рассвета прийти.
Он остановился на минуту набрать дыхание. На горизонте поднялся и хлестнул по небу луч маяка над аэродромом. Макеев проводил взглядом этот переменчивый свет, который тоже надо было навсегда потушить.
II
Квартира, в которую переселили Масленниковых, была на третьем этаже огромного и выстуженного ранними морозами дома. Отделанный гранитом, с полукруглыми окнами обширных квартир, он был страшен ныне знойким, устоявшимся в нем холодом. Немцам дом был не нужен: они выбирали для себя обжитые квартиры, перетаскивая в них мебель из соседних домов. Уже в конце сентября — холода начались рано, и зима снова обещала быть лютой — все переселенные были уверены, что погибнут от холода. Трубы отопления полопались еще в прошлую зиму. Заборы и мебель были истоплены. Второй год вымирал Харьков в немецких руках. На новом месте Вера Петровна Масленникова выдала Раю за младшую дочь.
Свыше полутора лет назад, покидая маленький, увитый вьющимся виноградом дом сородичей (луна блестела в Буге, и — движимая глубоким сердечным порывом — сняла тогда она, Рая, со своей груди медальон и отдала Соковнину), свыше полутора лет назад она ушла навстречу ожидаемой гибели. Двое из родичей вскоре погибли: на пути в Знаменку умер дядя; позднее, во время налета немецких самолетов на Лубны, был смертельно ранен осколком двоюродный брат. С двумя дальними родственницами она добралась сначала до большого села Решетиловки недалеко от Полтавы, потом попала в Харьков. По дороге, в теплушке с остатками угольной пыли, она познакомилась с рослой спокойной девушкой Ириной Масленниковой, пробиравшейся к матери в Харьков. Позднее, в декабре, когда в одно страшное утро погибли последние близкие и Рая сама обречена была на гибель, Ирина спрятала ее в доме у матери, такой же решительной и ширококостной, и Вера Петровна Масленникова, все сразу по-матерински приняв, стала выдавать ее за младшую дочь.
Огромный дом на Сумской готовился к зимнему вымиранию. Из остатков кровельного железа и сорванных немцами русских вывесок женщины неумело мастерили печурки, но топить их было нечем. Снег выпал рано, его широко несло по обезлюдевшим улицам. Жизнь теплилась где-то в глубине вымерзающих неосвещенных домов. Она походила на те каганцы с фитильком, которые гасли от малейшего дуновения. В огромной квартире, где жили теперь Масленниковы, холодным арктическим рядом уходили пустующие, с разбитыми стеклами окон, комнаты. Железная печурка, которую топили сначала бельевым шкафом, потом разбираемым тайком полом в разбитой бомбой верхней квартире, — давала тепло на час; к утру снова все вымерзало. Все же страшнее всего были улицы. На улицах гуляла и сторожила гибель: немцы устраивали облавы. Дважды, задыхаясь, прячась среди развалин домов, Ирина спасалась от облав на базаре. Но шел уже ноябрь, и самое страшное только предстояло пережить…
Был шестой час утра, когда Макеев и девушки подошли к Харькову. Величественный даже в своем разорении, с каменными громадами безмолвных домов, он подавлял после степных сел и хуторов: от ощущения города Макеев отвык. Они направились в сторону базара боковыми улицами. Девушки, скрывая половину лица в бабьем платке, чтобы быть незаметнее, шли впереди. Со всех сторон, держась поближе к домам, пользуясь проходными дворами, пробираясь через развалины сожженных домов, — тянулись к базару, единственному источнику жизни, жители. Их лица были серыми, глаза потухшими, опущенные плечи как бы ожидали удара. Уже целой очередью цеплялись за мешки Макеева, допытываясь, на что согласен он променять картофель. Невдалеке от базара перебрались на ту сторону речки по деревянным мосткам. Фермы большого моста валялись на откосе, разбросанные и покореженные взрывом. На другой стороне два немецких солдата остановили Макеева. Они пристроились у самого спуска, осматривая у идущих с базара содержимое мешков и плетенок. По временам они грозили пальцем и отбирали то, что им нравилось. Макеев не торопясь, чтобы девушки успели пройти вперед, развязал свои мешки с картофелем. Встречу с немцами он ожидал — в его документе значилось, что он работает в качестве механика в немецкой машиностроительной акционерной компании и что его паспорт находится в фабричном бюро. Картофелем в его мешке солдаты не заинтересовались. Он снова завязал мешки и нагнал вскоре девушек: они дожидались его — обе без кровинки в лице. Он им только подмигнул, усмехнувшись. Скоро они вошли в большие полукруглые, во всю глубину огромного дома, ворота.
— Теперь только подняться на третий этаж, — сказала Ирина, но лицо ее было все еще бледным.
Он поднялся за девушками на третий этаж. Дверь квартиры была настежь открыта. Ветер нанес сквозь разбитые окна в огромные комнаты снег. В самом конце коридора, возле кухни, в маленькой комнатешке, едва согретой печуркой, Макеев опустил на пол драгоценную ношу.
— Ничего не отняли, мама, — сказала Ирина.
Но сил у нее уже не было.
Два часа спустя Макеев ушел. Он обещал, если удастся, зайти еще. Сейчас ему нужны были два человека: дочь Суровцева — Агния и библиотекарь Глечик. Он пошел по Сумской улице. Выпавший накануне снег лежал косыми полосами вдоль тротуаров. Примороженные листья с деревьев носило с жестяным шорохом из стороны в сторону по асфальту. Среди оголенных куп, в мрачном величии одиночества, высился памятник Шевченко. Макеев остановился. Во скольких хатах — в красном углу, рядом с вышитыми полотенцами и самыми дорогими фотографиями близких — висел портрет печальника народного горя. Но и в самые черные времена не мог тот предвидеть тех великих страданий, которые переживала теперь родная ему Украина.
— Ничего, Тарас Григорьевич, — сказал Макеев вслух, не убоявшись, что кто-нибудь может его услышать, — за все ответят!
Агния Суровцева жила в большом, тоже наполовину разрушенном и вымороженном доме научных работников. Макеев долго искал квартиру, избегая спросить кого-нибудь из жильцов. Наконец где-то на шестом этаже он нашел нужный ему номер квартиры. Звонок не звонил, он осторожно постучал в дверь, чтобы на стук не откликнулись соседи. Ему долго не открывали. Потом он услышал старушечьи шаркающие шаги за дверью.
— Мне Агнию Николаевну, — сказал он, приблизив к самой двери лицо.
За дверью еще с минуту возились и гремели дверной цепочкой. Совсем маленькая, почти детского росточка, старушка открыла ему дверь.
— Агнии нет дома, — сказала она, вглядываясь в сумраке лестницы в его лицо. — Может, дождетесь… она теперь скоро. — Она впустила его. — Вот уж не знаю, куда вас провести… всюду такое разорение. — Он действительно увидел разорение — наваленные на полу книги, открытые дверки книжных шкафов, отвалившиеся куски штукатурки, окна, наскоро забитые фанерой, и застывшие лужи воды под лопнувшими радиаторами отопления. — Агния на работе в столовой… пришлось подавальщицей стать, вот тебе и филолог, — сказала старушка еще. — Я ее бабушка. — Она поколебалась, но впустила его в комнату, где горела печурка: Макеев заметил, что топят печурку книгами. — Вот тут садитесь, голубчик… Агния скоро придет. Вчера в столовой казеин выдавали… я даже и не знаю, что такое казеин — не то резина, не то клей, не поймешь. Не отравимся, голубчик?
— Не знаю. Не пробовал, — ответил Макеев сочувственно.
— В писании, голубчик, прямо сказано: «И стал я на песке морском, и увидел выходящего из моря зверя с семью головами…» Это про немца сказано… семь голов у него.
— Ну, не семь, а одна голова… — сказал Макеев осторожно: ему стало не по себе, старуха была помешанная.
— Нет, семь, семь! — воскликнула она исступленно. — И не говори ничего… И казеин выдают, чтобы нас всех потравить. Я отроду не слыхала, что такое казеин! Вот книгами сына печурку топлю, — добавила она, — второй месяц топлю.
Она сердито разодрала какую-то книгу и сунула ее в печурку. В печурке загудело. Макеев искоса прочел заглавие книги. Это были «Силовые двигатели».
Агния Суровцева вернулась домой только в сумерках. Ее несколько длинное, почти с мужскими чертами, лицо стало сразу настороженным.
— Вам что? Вы от кого? — спросила она враждебно и отрывисто.
— Я — Москаленко… насчет крыс.
Она оживилась. Даже краска проступила на ее иззябшем лице.
— Ах, не говорите… крысы нас замучили. Столько развелось… чем их только морить! Вот поглядите, сколько они дыр набурили. — Она провела его за собой в соседнюю холодную, с наваленными книгами на полу, комнату. — Где отец? Он жив? — спросила она быстро. — Когда вы приехали?
— Пришел, а не приехал, — поправил он.
— Ну, все равно…
— Сегодня утром. Николай Иванович жив… переболел немного ревматизмом.
Они сели на клеенчатый холодный диван.
— Сейчас все стало трудно, — сказала она. — Немцы держат ухо востро. — Две жесткие морщинки набежали между ее бровями. — Я вот подавальщицей в столовую поступила… трудновато, но необходимо.
— С питанием плохо?
— Дело не в этом… а так незаметнее. — Он почувствовал силу, скрытую в этой исхудавшей женщине. — Ну, как у вас? Говорите всё, — добавила она, как бы стряхнув с себя личное.
— Пока хвастаться нечем. — Ему не захотелось сейчас рассказывать обо всех неудачах за последние месяцы. — Уксусу пришлось хлебнуть… Меня сейчас в Харьков для связи направили. Последний радиоприемник вышел из строя, нужно достать батареи.
— Народу в Харькове умирает… боже мой, — сказала она, глядя в быстро синеющее, с осколками стекол, окно. — И как за все это заплатить?
— Вам бы подкормиться… — сказал он было.
Она усмехнулась:
— После… когда-нибудь. Вы характер отца знаете? Я в него. Сначала надо дело сделать… а уж потом о себе. Вы где остановились? — спросила она. — У нас нельзя… нас немцы посещают.
— Крыша найдется, — ответил он.
— А насчет батарей я узнаю. Только как вы их переправите?
— Ну, это уж как-нибудь… — он слегка усмехнулся. — И не такие трудности пришлось преодолевать.
— Знаете, все-таки вы уходите… здесь в соседнем доме эсэсовцы поселились, — сказала она беспокойно. — Вы сможете захватить для отца кое-какие теплые вещи?
— Если немного, то захвачу.
Они условились, что он зайдет через день.
— С бабушкой трудно, совсем безумная стала. Главное, насчет отца ничего нельзя ей сказать. Пусть лучше думает, что его нет в живых. — Она опередила его у выходной двери. — Подождите минутку. — Она приоткрыла дверь и прислушалась. — Теперь идите.
Он стал спускаться по полутемной лестнице с разбитыми окнами на площадках. Зимнее тяжелое небо лежало над городом. Во дворе валялись какие-то разбитые бутыли и слежавшиеся от сырости книги. Он вышел на улицу и пошел в сторону указанной ему Пушкинской. Ни один прохожий не встретился ему в этот предвечерний час. Дома стояли настороженные, скрывая жизнь, которая еще теплилась в их недрах. Штабной немецкий автомобиль пронесся навстречу с желтыми, не ослепляющими стеклами фар. Вскоре Макеев услышал мерный стук солдатских сапог. Он зашел за уцелевшую стену какого-то разбитого дома. Взвод немецких солдат прошел мимо него, тяжело печатая шаг на харьковской мостовой. Потом улица стала снова пустынной.
Библиотекаря Глечика, к которому дал ему личное поручение Суровцев, он разыскал во флигеле деревянного домика. Как бы по недосмотру оставленный, затерялся тот в глубине двора большого, видимо построенного накануне войны, дома. Глечик настороженно впустил вечернего посетителя. Его густо зарастающее синей щетиной лицо, похожее на лицо католического священника, было вежливо и непроницаемо. Близорукие глаза под сильными стеклами очков скрывали истинное свое выражение.
— Вам лично я нужен? — спросил он испытующе. — Тут есть еще другой Глечик… настройщик.
— Мне нужен Глечик, работающий в библиотеке.
— В какой именно? — вежливо осведомился тот.
Макеев замялся.
— Вот в какой — не скажу… кажется, в библиотеке имени Короленко.
— Так. Я работаю в библиотеке имени Короленко, — ответил тот, все еще не впуская в комнату.
Макеев огляделся — каганец с фитильком в руке Глечика освещал холодные сени.
— Может быть, пройдем в комнату, — сказал он. — Николай Иванович просил достать ему одну книжку.
Минуту спустя он вошел следом за Глечиком в комнату. Бедность и неприглядность жилища поразили его, — много нищеты пришлось ему увидеть за полтора года, но такой он еще не видел. На столе, криво сколоченном из досок, стояли немытые, с остатками пищи, тарелки, и всюду густо лежала такой годичной давности пыль, что страшно было к чему-нибудь притронуться. На Глечике было осеннее заношенное пальто с обвисшими петлями и какая-то плюшевая женская шапочка, приспособленная под ермолку. Он придвинул Макееву ящик из-под консервов.
— Садитесь.
Макеев сел. Глечик продолжал стоять. Огонек каганца отблескивал в его толстых очках, и Макеев опять не мог разглядеть его глаз.
— Так. Я вас слушаю, — сказал тот учтиво.
— Я от Николая Ивановича, — повторил Макеев.
— Простите — кто такой Николай Иванович? — осведомился тот.
Макеев снова замялся: может быть, это был все-таки не тот Глечик, к которому он должен был прийти?
— Суровцев, — сказал он наконец напрямик. — Вы такую фамилию слышали?
— Так. И что же Николаю Ивановичу нужно? — спросил тот, не ответив. — Если книги, то я в данное время в библиотеке не работаю… и вообще библиотека не выдает на дом книг. А ваша фамилия как?
— Моя? Москаленко.
Глечик минуту раздумывал. Потом он подошел к двери и прислушался. Дом был пуст.
— Вы не обижайтесь, — сказал он, вернувшись. — Приходится соблюдать осторожность. Немцы подсылают агентов гестапо… у них это дело поставлено. Только дубовая работа, как и все у немцев, — впервые усмехнулся он. — Рассчитывают на угрозы, на страх… не знают наших людей. — Он прошелся по комнате, поводя шеей с большим кадыком и как бы все еще приглядываясь, принюхиваясь к Макееву. — Ваша профессия какая?
— Шахтер. Подрывник-шахтер.
— Хорошее дело, — одобрил Глечик. — Надолго ли в Харьков?
Макеев полез в карман и достал из его глубины металлическую трубочку.
— Это что? — полюбопытствовал Глечик.
— Можете такое изготовить? Николай Иванович говорил — будто вы в слесарной мастерской работаете.
Глечик усмехнулся.
— Приходится. Примуса чиним да печурки мастерим из старых вывесок.
Он осмотрел трубочку.
— Конденсатор. Николай Иванович подходящие мины придумал, — пояснил Макеев.
— Я ведь в этом не специалист, — сказал Глечик. — Покажу, если можно — сработаем.
Он прошелся по комнате, поблескивая стеклами своих непроницаемых очков.
— Время сейчас трудноватое… немцы нервничают — чувствуют, чем пахнет в воздухе. — Он все еще присматривался к Макееву и недоговаривал главного. — В самом гнезде надо жечь… в самом гнезде, — добавил он вдруг.
Макеев ждал. Но тот заговорил о другом. Только позднее решился доверить он главное.
— Вы особнячок на углу не заметили? — спросил он как бы мельком. — За железной решеткой. Раньше там детская консультация помещалась.
— Нет, не заметил, — ответил Макеев.
— Там у них сейчас штаб… генералы живут. Вот где расшевелить бы…
— А как?.. — спросил было Макеев.
— Вы же подрывник… должны понимать. — Глечик подсел к нему на ящик и снял очки: он был близорук и в такой близости от собеседника они мешали ему. — Немцы запасают на зиму уголь для отопления… а если с углем в топку хорошую штучку подбросить? — Они оба молчали минуту, только длинные худые пальцы Глечика поигрывали по столу. Фитилек каганца мигал: от завешенного, окна несло холодом. — Может, как раз к рождеству или к Новому году придется подарочек… у них там елочка, вечер святого Сильвестра, добрый Клаус офицерам подарки приносит — Клаусом у них деда-мороза зовут. Хрусталь, знаете ли, из разных домов наворованный, все блестит, пробки хлопают… — Глечик почти замечтался. — Ну, тут и подарочек от харьковских жителей… от всей души.
Он преобразился. Вся скудость запущенного жилища отступила, как бы раздвинутая великолепием этого воображаемого, на весь Харьков, спектакля.
— Можно подбросить подходящую штучку, — усмехнулся Макеев.
Он вспомнил ночь в покидаемом городе на юге, и винный подвал с бессарабским вином, и Грибова в серебряных очках…
— Подрывать приходилось? — спросил он в упор.
— Делали раз попытку, но неудачно. Я этого дела не знаю и, по правде, боюсь. Был у нас с Тракторного один старый механик… но немцы его еще три месяца назад захватили.
— Что же, можно будет подучить, — сказал Макеев, глядя на пляшущий огонек каганца. Он только теперь почувствовал, как устал за этот первый свой день в Харькове. — Вы до утра меня не пригреете?
— А как у вас с документами? — осведомился Глечик осторожно.
— Харьковская прописка. В случае чего — механик Москаленко… работаю в машиностроительной немецкой компании.
Глечик остался доволен.
— Ложитесь на ящик. Бо́льшего предложить не могу.
Макеев оглядел бедность его нарочито запущенного жилища.
— Да, от немцев вы отгородились… пожалуй, сюда не заглянут. А кормитесь как? На примусах далеко не уедешь.
— Скрипочка еще поддерживает, — усмехнулся Глечик. — Я на скрипке играю. Разные немецкие мотивчики… вроде «Трубачей из Тироля».
Макеев лег на ящик, подложив шапку под голову. Фитилек едва освещал книжку, которую достал откуда-то из-под подушки Глечик. Сняв очки, почти касаясь кончиком носа страниц, он читал в потаенном сумраке своего жилища.
— Газеток бы свежих… без радио точно в дремучем лесу, — сказал Макеев, подперев голову. — Ну, как там у нас?
Глечик отложил книжку.
— Началось! — сказал он торжественным голосом. — Под Сталинградом наши перешли в наступление… Калач, Абганерово — знаете?
— Ну, еще бы.
— Уже в наших руках. Да под Владикавказом на днях немцы тысяч пять потеряли.
— Ах, послушать бы!..
Макеев скинул ноги с ящика и сел. Душевное волнение было сильнее усталости. За окном, завешенным рваным одеяльцем, дышала харьковская ночь. Тысячи жилищ с притаившимися людьми прикрывала она. Но люди были живы и ждали… он подумал о девушках, волочивших от самой Полтавы непосильную ношу, как последнюю надежду на спасение. Надо было дождаться весны. К весне или к лету освобождение придет. Уже, приложившись щекой к родной земле, можно услышать, как приближается оно к Украине…
Глечик сидел у стола. Голова его была слегка откинута в сторону: казалось, он прислушивался к обступившей их ночи.
— Только продержаться… — сказал он, обращаясь больше к самому себе, чем к Макееву. — Теперь уже недолго… теперь уже близко, я так думаю.
Лишь теперь было видно, как он предельно устал.
III
В самом начале декабря, год назад, зимним белесым утром, пряча под платком буханку выменянного на базаре хлеба, Ирина остановилась прочесть только что вывешенный на стене приказ. Она перечла его дважды и не поняла. Только сердце стало сразу пустым, точно из него вылилась кровь. Напечатанный на трех языках, приказ был страшен неприкрытым смыслом возглашенного убийства. Все евреи, жители города, должны были утром шестого декабря собраться на площади, чтобы покинуть город. Брать с собой разрешалось только самое необходимое. За уклонение или за укрывательство евреев — расстрел.
Она почти бежала по улицам со своей буханкой. Первые ранние толпы темнели уже у расклеенных листов приказа. Полчаса спустя весть проникла под крыши домов. Через дворы — не прибранные после сна — бежали бледные женщины. Улицы вдруг опустели: вывешенный приказ был как бы вступлением к самому страшному, что предстояло каждому пережить. В доме, где жили тогда Масленниковы, соседствовало с ними несколько еврейских семейств. С девушками-однолетками Ирина училась с девятилетнего возраста в школе. Это была как бы часть ее жизни — все сроднившееся, ставшее ей необходимым, без чего нельзя было представить себе своей дальнейшей судьбы. В доме всё уже знали. Двери квартир были распахнуты, и из этажа в этаж бегали женщины — их отчаяние и беспомощность были так ужасающи, что Ирина, прижавшись к косяку лестничного большого окна, заплакала. Рае вместе с двумя ее уцелевшими сородичами — старой теткой с отечными больными ногами и дальней родственницей матери, зарабатывавшей надвязкой чулок, тоже шестого декабря надлежало выйти на площадь… Именно тогда, со своей обычной решимостью, Вера Петровна Масленникова сказала Ирине:
— Девочку мы спрячем. Девочку я не отдам.
Но шестое декабря все же пришло. Соседями Масленниковых по квартире была семья Любович. С девочками Любович — Асей и Бертой — Ирина училась. Вместе ходили они в десятилетку на Пушкинской, вместе бегали в кондитерские и кино на Сумской, вместе строили планы о будущем. В седьмом часу утра, после страшной ночи ожидания, девушки забежали проститься с Ириной. Несмотря на то что смысл этого изгнания был заранее очевиден, они еще надеялись на возможность спасения: молодость, несмотря ни на что, не хотела верить в смерть.
— Ну в конце концов пошлют нас на работы… люди от этого ведь не умирают, — сказала положительная — такой она была и в школе, такой сдавала экзамены — Ася.
Ее красивое, с необычайно нежной кожей и большими глазами лицо было только несколько бледнее обычного. Маленькая, рыжеватая, похожая на лисичку, Берта Любович молча кивнула головой, признавая правильность предположений сестры. Работы они не боялись. Они не боялись даже каторги, которую для них готовили. Они могли бояться только одного: смерти, но они были юны и думали лишь о жизни…
Во дворе уже собирались все жившие в доме евреи. Вскоре был пущен слух, что евреев переводят в другой, ближний к Харькову город: может быть, это был Люботин или Валки. Тонкий морозный иней дрожал в холодном декабрьском воздухе. Женщины, причитавшие, ломавшие руки всю ночь, старались не произнести теперь ни одного лишнего слова: может быть, точным выполнением приказа они надеялись смягчить немцев. На Московской улице, куда проходными дворами пробралась Ирина, уже стекались с разных сторон старики и женщины с детьми. Не было слышно ни стенаний, ни возгласов. Все двигались молча в зимней утренней тишине, даже дети. Несколько невыспавшихся немецких солдат подталкивали с тротуаров на середину улицы отстающих. С Московской улицы тронулись в сторону площади, куда стекались из других районов такие же, сопровождаемые солдатами, шествия. Впереди, держа за руку мать и стараясь попасть в ногу взрослым, степенно шагала маленькая семилетняя девочка. В левой руке она несла клетку с полузамерзшей канарейкой. По временам она пыталась прикрыть клетку полой своего рваного пальтишка. Возле них, безучастный ко всему, медленно передвигал больные ноги старик. Он нес в руке два бурака — единственное, что захватил из дома. Один из немецких солдат, сопровождавших шествие, сошел с тротуара и с холодной злобой подтолкнул старика прикладом в спину. Тот упал на колени, но подняться у него уже не было сил. На двух женщин, попытавшихся ему помочь, тот же солдат замахнулся прикладом. Постояв над стариком, который лежал перед ним, он несколько раз больно ударил его носком сапога в ребра. Старик застонал и только повернул в его сторону голову. Тогда солдат не торопясь расстегнул кобуру. Проходившие рядом с коротким воплем бросились в сторону. Звук выстрела был негромкий, придавленный морозным туманом. Все ускорили шаг, стараясь не глядеть на убитого. Два бурака остались лежать рядом с ним, и, боясь наступить на них, точно это была часть существа старика, их тщательно обходили. По всему четырехугольнику площади, куда стекались теперь со всех концов изгоняемые, стояли немецкие солдаты. Холодная изморось падала с неба. На углу, возле аптеки, сидела на узле знакомая Ирине толстая пожилая провизорша: у нее отнялись ноги. Ее полное лицо все еще сохраняло доброе свое выражение. Не раз, бегая в аптеку за лекарством для матери, видела Ирина, как та с сосредоточенной готовностью поскорее помочь развешивает порошки или сочувственно дает советы больным.
Прямо над ней, с печальным бледным лицом, с головой, как бы задумчиво склоненной на плечо, висел спущенный с перил балкона человек. Руки его были связаны за спиной, ноги разуты. На груди висела доска с надписью во всю длину черной краской: «Партизан». На балконе возле повешенного стояли два немецких офицера, наблюдая толпу. Один был в длинной шинели, застегнутой доверху; другой, видимо выйдя наспех, чтобы взглянуть на зрелище изгоняемых, зябнул, засунув руки в карманы брюк. Повешенный едва покачивался на утреннем ветре. Потом в толпе Ирина узнала шляпницу Гершанович, недавно переделавшую для нее старую шляпку. Она жалко оглядывалась по сторонам, точно искала помощи или ожидала удара. Рядом с ней сидела на узле ее мать, — признать ее можно было по сходству: в дочери, освеженная молодостью, повторялась былая библейская ее красота. Маленький черный сапожник Левка, до позднего вечера постукивавший молоточком в своей будочке — бывшем киоске минеральных вод, — вероятно впервые за свою жизнь оторванный в рабочие часы от работы и даже не снявший фартука, — рассеянно поглядывал на необычное сборище людей, среди которых многие были его заказчиками. Казалось, теряя время, он только дожидался минуты, когда его отпустят. Зябнущие дети начали плакать от холода. Матери одергивали их, боясь, что детский плач навлечет гнев немецких солдат. Молодая мать, державшая грудного ребенка, торопливо задирала на себе джемпер, чтобы достать грудь. Немецкий солдат, наблюдавший за ней, подтолкнул другого локтем. Тот сказал непристойное — оба оскалили зубы. Младенец груди не брал, и женщина с отчаянием совала ему в рот зябнущий сосок.
В девятом часу утра шествие тронулось с площади. Ирина увидела снова на минуту подруг: они шли, держась за руки, и Ася, все еще веря в судьбу, смотрела как бы поверх всего этого временного и преходящего… Потом понесло косой снег. Он шел недолго, принесенный низкой фиолетовой тучей, но за несколько минут наступила зима. Все стало бело, и зимнее утро в смиренной чистоте как бы обещало, что страшное злодеяние не совершится. На узле возле аптеки по-прежнему оставалась сидеть провизорша. Ее доброе лицо было теперь виноватым: она не могла вместе со всеми разделить судьбу. Она просидела на узле, вытянув тяжелые неподвижные ноги, до вечера. К вечеру она замерзла. Только по опушенным инеем полоскам ресниц можно было понять, что она не спит, а мертва.
Раю Вера Петровна запрятала в бельевой корзине на кухне. Ночью при свете фитиля, плавающего в плошке, Ирина с матерью кормили ее и плакали, поборов упрямую гордость своей натуры.
Весь день до самого вечера евреев гнали в сторону Тракторного завода. На улицах и возле взорванного моста через реку лежали отставшие. Некоторые из них были пристрелены. Старика, которого убил утром возле площади немецкий солдат, оттащили в сторону к разрушенному дому: унести его не решались. Он лежал головой на ступеньке бывшего парадного. Лицо его не сохранило страданий и важно и величественно проступало под седой бородой, сквозь которую означалась теперь посмертная красота человека: можно было видеть, что у старика тонкий с горбинкой нос и широкие юношески-черные брови. Вечером торопливо возвращавшаяся с работы женщина отогнала от него тощую, не смевшую при дневном свете приступиться собаку.
Полуразрушенные здания Тракторного завода мрачно белели в декабрьском сумраке. Выпавший утром снежок обвел белыми контурами развалины. В длинных пустых бараках, некогда служивших общежитиями, а потом переделанных в подсобные рабочие помещения, не было теперь ни печей, ни стекол в окнах. На нарах и на полу лежал иней. Это и был тот «другой город», где должны были начать новую жизнь изгнанные. Ночью, согревая годовалого ребенка, одна из женщин придавила его своей тяжестью. При свете коптилки она долго и удивленно разглядывала его лицо. Потом плечи ее начали трястись от смеха. Опасаясь, что ее безумие немецкий часовой примет за глумление, ей попытались заткнуть рот. Но она царапалась и отбивалась. Тогда ей завязали рот полотенцем. Утром в бараки пришли немецкие солдаты. Тех, кто еще лежал, они ударами приклада автомата заставляли подняться. Когда все поднялись, они приступили к обыску. В первую очередь они отнимали деньги и ценности. Потом им понравилась шуба на старом гинекологе Вейсмане, бывшем главном враче городского родильного дома. Но тот отказался снять шубу. Тогда один из солдат сорвал с него шапку. Со своей лохматой седой головой, с налитыми кровью от негодования глазами, врач ударил его по руке. Два других солдата начали толкать врача к выходу. Минуту спустя еще тут же, почти в самых сенях, раздался короткий звук выстрела. Никто не ахнул и не закричал, — каждый ожидал своей очереди.
Один из солдат, одетый в черную форму эсэсовца, обратил с самого начала внимание на Асю. Позднее, когда все были обобраны, он подошел к ней и велел ей следовать за собой. Ее мать, вцепившуюся ему в рукав, он оттолкнул ударом локтя. Падая, она ушибла ребенка. Но даже и тогда, когда он вел Асю за собой, та все еще верила в лучшее. На дворе была зима. Свежий, выпавший за ночь снег белел стерильной чистотой. После тяжелого воздуха барака Ася глубоко вдохнула острый, как нашатырь, зимний воздух.
— Куда вы меня ведете? — в душевной чистоте спросила она солдата.
Но он не ответил ей. У него была узкая длинная голова под фуражкой с изогнутыми полями и мокрые красные губы. Он торопился и по временам оглядывался. Она шла рядом с ним, уверенная, что ее ведут на работу. За последние недели немцы уже дважды угоняли на несколько дней копать в мерзлой земле окопы. За длинным зданием барака возле подъездных путей стояла будка обходчика с забитым досками окном. Солдат подошел к будке и открыл дверь. Только тогда Ася отшатнулась. Но он с силой втолкнул ее в будку.
— Ничего, ничего, Марушка[36], — сказал он, задыхаясь, и коротким движением сорвал с себя пояс.
Полчаса спустя, вернувшись в барак, Ася сказала матери, что ее назначили назавтра на работы по рытью окопов. Весь день затем, притворяясь спящей, она пролежала на нарах. В сумерках, когда темнота, как стоячая вода, залила барак и он наполнился вздохами и детским плачем, она достала припрятанный ножичек безопасной бритвы и перерезала себе на обеих руках вены. В сладостном забытьи, с легким звоном в ушах, она встретила надвигавшуюся ночь.
Несколько дней спустя начался сбор на рождественские подарки немецкой армии. Немцы готовились праздновать рождество в Харькове. «Подарки» предлагалось делать шерстяными вещами, но сборщики не пренебрегали ничем из того, что им приглянулось, выискивая женские платья и даже детские игрушки. Утром к Вере Петровне прибежала соседка предупредить, что сейчас явятся за подарками. Раю Вера Петровна спрятала в обычном месте — в бельевой корзине. Потом она с дочерью сели друг против друга за столом, ожидая очередного вторжения.
Немец, явившийся к ним, поразил обеих мрачной высотой роста. Черная форма эсэсовца с какими-то белыми металлическими значками, блестевшими, как позумент на траурном одеянии могильщика, делала его еще страшнее.
— Что вам угодно? — спросила его Вера Петровна по-немецки.
Услыхав немецкую речь, он как бы вышел из оцепенения.
— Где мужчины? Пусть они выйдут ко мне, — приказал он.
Вера Петровна объяснила, что мужчин в доме нет и что она живет только с дочерью. Он сел. Ирине показалось, что он пьян или нанюхался кокаину: медленные, не знающие, к чему пристроиться, глаза, почти не видя, в какой-то оловянной поволоке, смотрели мимо.
— Дайте, — сказал он вдруг, точно возвращая себя к действительности, и указал на плюшевое одеяло.
Вера Петровна поспешно сняла одеяло с постели.
— Если в доме окажутся партизаны, я вас застрелю, — сказал он.
— Что вы… откуда партизаны? — ответила Вера Петровна.
— Дайте мне чаю. Я хочу пить, — сказал он.
Она принялась согревать ему чай. Он сидел, вытянув длинные ноги в крагах.
— Сколько тебе лет? — спросил он Ирину. — В Харькове нет уличных женщин. Это очень плохо. Уличные женщины должны быть во всех городах.
Он выпил чаю и ушел. Он вернулся через день в тот же час.
— Вы хорошо напоили меня тогда чаем. Я скучаю по дому — я буду к вам приходить, — пообещал он. Его глаза по-прежнему были в странной поволоке, которая делала их потусторонними. — Почему вы нигде не работаете? — спросил он Ирину. — Вы не хотите работать у немцев?
— Она начинает работать в карточном бюро, — ответила Вера Петровна поспешно.
— Надо всех расстрелять, кто не хочет работать с немцами, — сказал он медленным тугим языком. — Германия должна выиграть войну.
Его огромные руки с плоскими ногтями лежали на столе. На нижнем суставе пальцев рыжели длинные волосы. Он, казалось, с удовлетворением смотрел на свои руки, как смотрят на надежное оружие. На этот раз ему понравился фарфоровый чайник, и он взял его с собой. Он стал приходить через день. Он садился за стол и ждал чаю. Вера Петровна спрятала все вещи, которые могли ему понравиться. Но он унес даже ножницы: они оказались нужны ему для стрижки ногтей. Ужас от его регулярных приходов наполнил постепенно жилище. Однажды, когда Ирины не оказалось дома, он остался ее ждать.
— Вы должны быть довольны, что я нашел себе женщину. Иначе бы вам не уцелеть, — сказал он, когда она вернулась.
Его губы не покривились в улыбке — он дал понять, что под шуткой скрывается истина. Вера Петровна едва удержалась, чтобы не плеснуть ему в глаза кипятком: если бы не дочь, она бы сделала это. Ее собственная жизнь казалась ей конченной.
Страшная зима надвигалась на город. Немцы отпраздновали рождество. Из Германии шли коробочки с маленькими искусственными настольными елочками. Вторичный сбор подарков — «кампания зимней помощи» — намечался на конец января. Накануне Нового года эсэсовец, посещавший их, исчез. Соседка, уже знавшая его, видела, как он уходил куда-то с батальоном по дороге на Белгород. Зима обещала быть лютой, в конце декабря установились морозы, каких не запомнили даже старики. Смерть, подготовленная осенними месяцами, стала гулять по домам. По вечерам жившие в соседних квартирах сходились в кухоньке Веры Петровны. Фитилек в плошке чадил. Все жались поближе к огню печурки: аккуратно распиленные Ириной и Раей филенки зеркального шкафа лежали горкой у печки. Они горели споро с приятным запахом лака. Каждый вечер, сходясь у огня, все начинали щупать себе ноги. Самое страшное было, когда на месте, нажатом пальцем, оставалась беловатая вмятина. Цингу сопровождала смерть. В январе умерла соседка, вдова профессора Стукова. Она даже не умерла — она просто погасла, как гаснет пламя свечи, которой не хватило кислорода. Ее несколько дней выжидали хоронить, чтобы похоронить сообща с умиравшим внуком Сережей.
Когда было получено разрешение на похороны, Ирина пошла в бюро похоронных процессий. С жемчужными подстриженными усиками, чтобы казаться моложе, там сидел старик-немец.
— Гроб и процедуру могут получить только те, кто работал в немецком предприятии. Нужна для этого справка, — сказал он, приглядываясь к Ирине. — Впрочем, я бы мог облегчить вам это, барышня… отчего бы вам не поступить работать ко мне? — Его розовые щечки стали румянее. — Вам было бы у меня отлично, могу вас уверить. Мне нужна помощница, молоденькая и хорошенькая при этом…
Ему показалось, что она медлит уйти. Он отодвинул креслице, в котором сидел. Тогда она с такой силой захлопнула дверь, что, сразу откинувшись, он едва не опрокинулся с креслом.
Стукову и Сережу хоронили сообща. Неделю спустя умерло еще двое детей в соседней квартире: дети умирали просто, никого не тревожа. Час назад они еще улыбались и даже ели лепешки, — к вечеру они затихли, точно их загасили. В январе, когда на базаре стало невозможно продать или обменять что-либо из вещей, Ирина и Рая в первый раз решились идти за Полтаву. Сизый иней дрожал над степью, начинавшейся сейчас же за Харьковом. Женщины шли сообща — их было почти шестьдесят: некоторые несли с собой грудных детей, которых не на кого было оставить. От слабости и голода одна за другой присаживались сбоку дороги: те, кто мог двигаться, торопливо проходили мимо, не оглядываясь, — они боялись увидеть то, что угрожало и им. К утру замерзших заносило снежком: они оставались в тех же позах, в каких присели отдохнуть на минуту. Пшеницей, которую удалось за Полтавой достать, жили втроем целый месяц. Подспорьем к пшенице были отруби: они мастерили теперь спичечные коробки. За сто коробок давали стакан отрубей.
Однажды ночью при свете коптилки Ирина увидела: убедившись, что девочки спят, мать щупает себе ноги. Она нажимала на них пальцами, и белые вмятины не заполнялись. В доме была цинга. Утром тайком от матери Ирина пошла выменивать последнюю лучшую пару обуви. Она выменяла ее на двадцать стаканов пшена. На Сумской улице два немецких офицера стояли возле кафе с вывеской «Заходи еще». Одному из офицеров Ирина понравилась.
— Ты… маленькая, — сказал он ей. — Можешь получить чашку кофе и пирожное.
Она прошла мимо, как бы не поняв, что он обращается к ней. В окнах кафе были выставлены пирожные с кремом. Она ускорила шаг: больше всего она боялась, что у нее отнимут пшено. Внезапно печальный трубный звук раздался в морозном воздухе: в зоосаде ревел от голода слон. Она видела не раз, как лани ощипывали с деревьев замерзшие листья. Зебра с поврежденной ногой одиноко стояла у решетки: в ее глазах, казалось, были слезы. Однажды, не удержавшись, Ирина протянула ей кусок хлеба. Животное благодарно мягкими губами сжевало его с ее ладони. У Ирины осталось ощущение, что зебра поцеловала ей руку. К февралю последние звери погибли. Дольше всех, настойчиво сопротивляясь неизбежной гибели, держался слон. Он погибал долго, сломленный голодом. Уже после того, как он погиб, Ирина пришла взглянуть на его все еще могучее тело. Серая кожа плотно облепила его костяк; хобот, лежавший на земле, был отогнут кверху; маленький треугольник мохнатого рта открыт: казалось, только теперь слон признался, что погиб от голода. До этого, гневно расхаживая и трубя на весь город, он как бы возвещал возмездие.
Только месяц спустя узнали о гибели согнанных в бараки возле Тракторного завода. Они были расстреляны в январе и свалены тысячами в противотанковый ров. Те, кто смог, убежал; среди бежавших оказался Левка-сапожник. В его черных курчавых волосах были теперь толстые, как струны, седые нити. Он появился перед вечером, одетый в остатки какого-то странного желтого, видимо, некогда противоипритного костюма. Он принес Ирине короткую предсмертную записку от Аси:
«Я надеялась быть счастливой, — этого не случилось. Если Берта уцелеет, позаботься о ней. Мне больше некому писать — все мои близкие здесь. «Прощай, и если навсегда — то навсегда прощай», — помнишь, как сказано у Байрона?»
Но и Берты, и всех близких Аси — никого уже не осталось в живых.
Теперь, год спустя, казалось странным, что все это можно было пережить. Уставшая душа притупилась. Но вместе с тем новую сноровку к жизни приобрел человек. Не в первый раз уже ходили они пешком в Полтаву. Не в первый раз голодали. Не в первый раз заготовляли на зиму топливо, научившись разбирать по ночам сараи и заборы и даже накаты в полуразрушенных домах. Не в первый раз бежали они мимо рынка, спасаясь от облавы, изучив все пустыри и проходные дворы. Вторая немецкая зима простирала крыло смерти над Харьковом. Но теперь они научились бороться.
Завершив благополучно обратный путь из Полтавы, девушки надеялись, что вторую зиму выжить все же удастся. Но все сложилось иначе.
Три дня спустя после их возвращения с Макеевым (Ирина видела его раз на улице, но подойти не решилась) Рая понесла сдавать очередную партию изготовленных спичечных коробок. Кустарная мастерская, куда она сдавала коробки, находилась в другой части города, на окраине, по дороге на Баварию. Она вышла рано, сдала коробки и торопилась назад, неся полученный взамен мешочек с отрубями. Рынок, опасный из-за ежедневных облав, она обошла стороной. Здесь через замерзшую реку была протоптана тропинка, круто поднимавшаяся на снежный откос противоположного берега. Рая спустилась на лед и перешла реку. Над самым откосом низко лежало белое зимнее небо. Какая-то старушонка тащила впереди мешок со щепками. По временам она стонала, почти лишенная сил. Рая медленно пошла за ней следом. Ее измученная за страшный год душа казалась теперь ей старой и все испытавшей. Какие еще испытания могли поразить ее или ужаснуть? Все близкие, с которыми проделала она путь отступления, были убиты. Родители затерялись и тоже, вероятно, погибли. Тот летний берег Буга, когда в порыве смятенного чувства сняла она с себя медальон и отдала его Соковнину, казался ей далеким, как детство. Она забыла даже черты этого человека, к которому тогда испытала привязанность. Она помнила только ночную грозу, и вспышки молний, и разрывы бомб, и сильную мужскую руку, к которой она прижималась. Почти год она вынуждена была скрывать свое настоящее имя. Веру Петровну она полюбила как мать. Но будущее было темно, и она не знала, хватит ли у нее душевных сил дождаться этого будущего. Только ночью, наедине с собой, она плакала. Днем она старалась казаться примирившейся со всем.
Она шла за старушонкой, повергнутая в невеселые мысли. Жалкий мешочек с отрубями почти не отягощал ее руку. Небо опускалось ниже — она поднялась на откос. В ту же минуту она увидела немецких солдат, производивших облаву на возвращавшихся с площади рынка окольным путем. Рая хотела привычно кинуться в сторону, но немецкий солдат преградил ей дорогу. Ее присоединили к другим, захваченным в это утро. Десятки женщин и девушек плакали или растерянно толпились возле сожженных торговых рядов. Над уцелевшими колоннами галереи громыхало на ветру железо обвалившейся крыши. Вскоре всех погрузили в два подъехавших крытых грузовика. Мешочек с отрубями еще раньше отнял немецкий солдат. Грузовики шли в неизвестном направлении, но потом стало трясти — это значило, что улицы города кончились. Под брезентовым натянутым верхом было темно, и на поворотах все валились друг на друга.
Там, где их высадили наконец, было снежное поле. В стороне темнела низкая крыша бывшего кирпичного завода. За ней сизо тянулся редкий сосновый лесок. В помещение конторы Раю впустили только во второй половине дня. Ноги ее в рваных ботиках закоченели. За столом в конторе сухой желтолицый немец в золотых очках заполнял опросные листы. На обшлагах его пиджака были сатиновые синие чехлы на резинках, чтобы не протирались рукава.
— Имя? — спросил он, не посмотрев на вошедшую.
— Римма, — ответила Рая.
— Римма? Что это за имя? — усомнился он. — Такого имени нет.
Его линялые холодные глаза оглядели Раю — она ему не понравилась: он поморщился. Некоторое время он разглядывал кончик пера.
— Вы — еврейка, — сказал затем он в упор. Рая молчала. — Я спрашиваю вас: вы — еврейка? — спросил он снова.
Она смотрела на стекла его золотых очков, в которых отражалось крошечное окно с переплетом.
— Да, я еврейка, — ответила она со спокойствием ненависти и презрения. — Мое настоящее имя Раиса. Моя фамилия Гринштадт. Я скрывалась в Харькове под чужим именем.
Ей стало вдруг легко. Какая-то огромная тяжесть, лежавшая на душе весь год, как бы освобождала место для этого облегчения.
— Я — еврейка, — повторила она. — Я вас ненавижу. Вы убили моих родителей…
Ее горло перехватила судорога. Только по странному ощущению на открытой ключице она поняла, что это капают слезы.
— Будете посланы на работы по рытью окопов, — сказал он безучастно, как будто был заранее готов и к ее выкрику, и к слезам. — Там у вас хватит времени обо всем подумать.
Ее вывели. Есть в этот день ей не дали. Ночь она провела возле печи для обжига кирпичей: печь была еще теплой. На рассвете солдат принес ведро с коричневой жидкостью: это была похлебка из фасоли. Кусочек просяного хлеба, выданный на весь день, Рая съела сразу. Потом женщин вывели и повели в конец снежного поля, где уже темнели начатые рытьем окопы. Немецкий солдат, присмотревшийся к Рае с самого начала, привел ее к опушке леса в конце поля. До ближних женщин, копавших окоп, было отсюда не меньше сотни шагов. Солдат указал ей, как рубить в мерзлой почве ступеньки в блиндаж. Земля походила на кость. Снег высекался под лопатой осколками. Руки ее скоро свело от холода. В поле холод был сильнее, чем в городе. Она согревала дыханием озябшие пальцы и плакала. Потом у нее стали коченеть ноги. Она бросила лопату и села на вырытую ступеньку, засунув мерзнущие руки под мышки. Скоро к ней подошел тот же солдат, который отделил ее от всех с самого начала.
— Почему ты не работаешь? — спросил он.
Его воспаленные от ветра глаза посмотрели на нее с ненавистью. Он тоже зябнул в своей дрянной серой шинелишке. Усы у него были мокрыми, из обветренного носа текло. Черные наушники пропускали холод, он то и дело согревал ладонями уши.
— Я не могу работать. Я замерзаю, — ответила она.
Он поднял лопату и ударил ею плашмя по спине. Рая не поднялась.
— Я из тебя кровь выпущу, — сказал он со злорадством, и она поняла в этот миг, что только этой минуты он ждал и был с утра предупрежден человеком в золотых очках и именно для этого отделил ее от остальных на рытье блиндажа. Но ни страха, ни отчаяния не было. Была только грусть, что так быстро все должно завершиться, и теперь она ждала этого. Она сидела спиной к солдату, опустив голову. Ее закоченевшие руки все еще были засунуты под мышки. Он обошел ее спереди, чтобы заглянуть ей в лицо. На крыльях его носа были болячки, и это причиняло ему, видимо, боль.
— Я из тебя кровь выпущу, — повторил он и ткнул ее кулаком в лицо.
Она ударилась затылком о ступеньку. Потом он схватил ее за плечо и поставил перед собой.
— Вперед! — скомандовал он.
Она медленно пошла вдоль опушки соснового леска. Небо было лиловатое, полное неожиданной зимней нежности. Только сизые ветки сосен напоминали о стуже. Лес стоял настороженный, полный морозной тишины. Шишка, просыпавшаяся семенами, висела, как рождественская, растопырив десятки жестких своих крылышек. Это было последнее, что Рая увидела. Короткий злой удар хлестнул ее по затылку. Падая, она успела вытянуть руку. Потом движением дрожавших пальцев она попыталась приподнять себя на мерзлой земле, но ногти ее только царапали снег.
О гибели Раи Макеев узнал от Ирины. Он встретился случайно с ней утром на углу пустынного в этот час переулка. Целую неделю она искала ее, опрашивая случайных людей, — Раи не было. Она исчезла именно так, как исчезали другие: выйдя утром из дома, никто не был уверен, что вернется назад. Людей уносило, как уносит ветер листья с деревьев. Макеев выслушал все. Два тугих желвака ходили на его скулах.
— Что же, надеждой утешать себя не к чему… пропала девочка, — сказал он наконец.
Ирина прикрыла на минуту глаза. Потом сквозь слезы, которые не смогла удержать, она посмотрела ему в лицо. Он не выдержал взгляда — слишком вопрошающ, взыскующ был сейчас ее взгляд. Макеев только шумно вздохнул.
Батареи для радио уже были добыты; изготовлены и конденсаторы — пока первая партия; теперь предстоял, ему трудный обратный путь. Но он задержался еще на несколько дней. Больше Ирина его не увидела. Только в пожатье его сильной руки было обещание, но это не облегчило ее душевной тоски.
Немцы готовились к рождественским праздникам. Во двор особнячка, на который указал Макееву Глечик, была уже привезена и воткнута в снег, дожидаясь своего часа, огромная елка. Дорожки в садике были насвежо посыпаны красноватым песком. Одного из генералов, живших в особняке, Макеев уже знал в лицо: это был сухой подагрический старик с орлиным носом, в длинной серой шинели, с молодцеватой, трудно дающейся ему выправкой. По утрам, видимо выполняя предписание врача, он гулял с полчаса по расчищенным дорожкам садика. Других генералов знал Глечик до подробности жизни и привычек каждого. Один из них, любитель цветов, устроил на крытой стеклянной терраске подобие зимнего сада: из Ботанического сада и даже однажды из знаменитой уманской оранжереи в Софиевке сюда были доставлены олеандры и пальмы. Другой генерал, видимо специалист по инженерному делу, был часто в разъездах: с осени немцы начали строить укрепления на подступах к Харькову.
Угольная яма, куда сбрасывали уголь для отопления дома, была рядом с котельной. Не раз наблюдал Глечик, как сваливают с грузовика блистающий донбасский уголь. Двое солдат ссыпа́ли его затем лопатами в люк котельной. К груде такого угля надо было подбросить теперь несколько кусков, искусно начиненных Макеевым.
В середине декабря с товарной станции Харьков 2-й два пятитонных самосвалочных «Бюссинга» доставили к особняку очередную партию угля. Когда уголь был сброшен на середину двора, машины уехали. Двое немецких солдат старшего срока стали ссыпать уголь в люк котельной. Именно в этот час неподалеку от ворот заиграл на скрипочке знакомый им обоим скрипач. Солдаты, умиленные звуками «Маргарита, ты меня не любишь», прервали работу и с лопатами на плечах подошли ближе к воротам. Решетка дворика особнячка граничила с большим пустынным двором, где жил во флигельке Глечик. Когда особняк был занят под штаб, немцы дополнительно обнесли решетку дощатым, в рост человека, забором. Тех нескольких минут, пока слушали солдаты скрипача у ворот, хватило Макееву: переброшенный им кусок угля он сам, наверное, не смог бы теперь отличить от других таких же кусков угля. Оставалось ждать. Когда, через сколько дней или недель, получат немцы его, Макеева, от всей души — подарок? Но ждать он не мог.
Старый машинист Южной дороги Глушко, с которым свела его Агния, взялся доставить батареи в Аджамку; попутно до Кременчуга, где сменялся, он обещал довезти и Макеева.
Декабрьским вечером Макеев добрался до домика на окраине города, недалеко от товарной станции железной дороги. Глушко, рослый, с бритой головой, прорастающей коротким, седеющим волосом, и обвислыми, совсем седыми усами, сам открыл ему дверь. В доме было, темно, только в сплющенной гильзе из-под снаряда слегка чадил широкий плоский фитиль.
— Ну как? — спросил Макеев, когда тот прикрыл дверь.
— Всё в порядке. В тендере под дрова аккуратно уложено.
— А не побьете? — усомнился Макеев.
— Ну, что вы… — Глушко усмехнулся. — Я как-то серную кислоту в бутылях провез. Да, вот еще сверточек… Агния просила передать отцу.
Макеев взял сверточек. Увидеться лишний раз с посторонним Агния опасалась. Глухая ночь объяла затерянный домик, только в темноте гукал маневровый паровоз.
— Скоро на главный путь-то выйдем? — спросил Глушко.
— Потрудиться еще придется, — ответил Макеев.
Глушко помолчал.
— Часы у вас есть? — спросил он вдруг. Макеев достал часы. — Через двадцать минут из Москвы сводку передавать будут… хотите послушать?
Глушко полез под постель и долго и осторожно доставал закиданный всяким тряпьем радиоприемник. Это был полевой легкий, выкрашенный в серую краску ящичек, какой употребляют немецкие связисты.
— Хорошая штучка, — одобрил Макеев не без зависти.
— Трофей. Из подорванного эшелона, — сказал с довольством Глушко.
Он присоединил батареи, надел наушники и начал настраивать. Вдруг он поднял палец, поймав нужную волну. В плотной тишине слышен был только тот же жалобный зов требующего пути паровозика.
— А ну послушайте… — сказал Глушко с просветленным лицом.
Макеев быстро надел наушники. Среди шума и треска услышал он спокойный, медлительный, точно листающий страницы, голос: говорила Москва. Он слушал и только шепотом повторял основное подавшемуся в его сторону Глушко:
— Наступление в районе среднего течения Дона… Новая Калитва, Кантемировка… Богучар! — чуть не воскликнул он. — Десять тысяч пленных… слыхал?
Они прослушали все в тишине, полной теперь могучего движения сил. Сводка кончилась. Медленные удары кремлевских часов величественно довершили сообщение.
— Ну, теперь не остановишь — пойдет… теперь и нам в Харькове, может, не так-то уж долго дожидаться осталось. — Машинист так же бережно разъединил батареи и снова запрятал приемник. Маневровый паровозик уже не просил дороги. — На главный путь, пожалуй, выходим, — добавил Глушко озаренно, — на главный…
Казалось, он уже видит своими глазами машиниста зеленый огонь в вышине, означающий, что путь свободен.
Он дал Макееву адрес обходчика Щукина в Аджамке, где будет храниться пересылаемый Макеевым груз.
IV
Еще осенью, простившись с полюбившейся ей казачкой, женой Икряникова, — далеко уже в эту пору вгрызлись немцы в донскую и кубанскую степи, — Феня поступила в военно-восстановительный поезд. Большинство плотников и строителей мостов в нем были узбеки; ей сразу понравились эти спокойные, полные достоинства люди, еще недавно работавшие землекопами где-то в своих далеких степях. Даже и сюда, на войну, принесли они свои навыки, подолгу распивая из пиал чай и нося под полушубками цветные, только подвертываемые снизу, халаты; но в работе они были споры и дружны.
В конце ноября, когда началось наступление под Сталинградом, а позднее в районе Среднего Дона, и на десятки километров, а потом и на сотни, немцы были отброшены, — поезд тоже двинулся в путь… Мосты через мелкие речки и через Дон, через Быструю, через Донец были взорваны. Почти вплотную подходил поезд к круче, где обрывались рельсы и свисала подорванная ферма моста, и тотчас начинали петь пилы, и стучать топоры, и летела щепа, и вот уже первый испытательный поезд тяжело переползал по поскрипывающему, белеющему свежим деревом мосту. Вместе с его строителями испытывала Феня тогда сложное чувство удовлетворения, точно еще один мост перекинут был к будущему.
На одной из станций, возле подорванного немцами моста через Дон, развернулись большие работы. Неподалеку от железнодорожных путей в каменном доме — бывшем училище железнодорожников — расположился эвакогоспиталь. В поезде, оторвавшемся от базы снабжения, была недохватка с мылом, и Феня решила попытаться достать мыло в госпитале. Длинный коридор с боковыми дверями в палаты тянулся через все здание. Проходя по коридору и читая надписи на дверях, Феня столкнулась с девушкой в белом халате; на ходу вписывая что-то в тетрадку, та озабоченно шла ей навстречу.
— Не скажете, сестрица, где заведующий хозяйством помещается? — спросила Феня.
Девушка подняла голову, и они обе вдруг отступили.
— Наташенька… — только ахнула Феня, — да не может того быть, боже мой! — Она кинулась к ней и стала целовать ее. — Вот не чаяла вас снова увидеть!
Они отошли в сторону и сели на подоконнике, не выпуская рук друг друга. Но для того, чтобы обо всем рассказать, не хватило бы и целого дня…
Позднее, в домике, где жила Наташа, Феня рассказала ей все, что произошло с ней за эти долгие месяцы; не скрыла она и о Макееве. Рассказала и Наташа обо всем, что с ней было, и о встрече с Соковниным, и о гибели брата. Они сидели молча, погруженные в воспоминания.
— А все-таки, Наташенька, самое трудное уже позади, — сказала Феня убежденно, — теперь врагам обратную дорогу искать… да не каждый найдет!
Она вспомнила, как тысячи немцев, тяжело выгребая ноги из снега, бесконечными колоннами пленных брели по снежной степи на восток. Там, где готовились они зимовать, — там оставались только покинутые окопы и блиндажи, рассыпанные патроны и брошенные до самого горизонта орудия… Может быть, уже недалеко то время, когда увидит она, Феня, высокий берег Ингульца, и розоватые конусы железной руды, и дом, в котором началась ее любовь…
— Может быть, скоро и в Харькове будем, — сказала она задумчиво, — а там и к Днепру подойдем… может, близких да любимых еще повидаем.
Но близкие и любимые были далеко. От Соковнина Наташа получила последнее письмо два месяца назад: полк его был непрерывно в боях. Они обе взгрустнули. С того дня, когда рассталась она с Макеевым в Кадиевке, Феня не слыхала о нем и не раз, в лютую зимнюю стужу, мысленно простилась с ним. Может быть, и его давно занесла в степи метель, и никто никогда не узнает об этом.
Пока строили мост через Дон и восстановительный поезд стоял возле станции, Феня стала часто забегать в госпиталь. Иногда помогала она санитаркам, и тогда веселели раненые, глядя на спорые ее руки и слушая певучую речь. Не один из них вздохнул тайком, приглядевшись к этой рослой красивой женщине.
Бои подвигались все дальше на запад, и госпиталь готовился к дальнейшему передвижению. В бесконечности степи уже привык видеть взгляд брошенные немцами при отступлении орудия, и автомашины, и черные ямы разбитых немецких блиндажей и окопов. Уже привыкли в селах, где еще недавно прятали молодежь от угона в Германию, наблюдать понурые толпы немецких пленных солдат. «Что, кончились яйки да сало?» — вопрошали старухи, с усмешкой оглядывая всех этих рыжих или светловолосых, еще недавно сеявших ужас и смерть. «Теперь погнали… пойдет», — говорили, глядя в сторону Белгорода и Харькова. И хотя еще шли бои и Белгород и Харьков были в немецких руках, все были уверены, что немцам на Украине не удержаться. «Ни, нимци на Днипре не удержатся… — говорили между собой. — На Днипре они гиркой водицы спробують».
Работы по постройке моста шли к концу. За несколько дней до отъезда, помогая Наташе во время ее ночного дежурства, Феня подошла к тяжело раненому при аварии самолета майору. С самого начала, как привезли его в госпиталь, ему понравилась эта заходившая иногда в палаты спокойная, всегда с приветливым выражением лица женщина. Он попросил у нее пить. Она готовно принесла ему воды. Его слегка монгольское, с обтянутыми скулами лицо было потно. Он отпил из поднесенной ею кружки несколько глотков.
— Хорошо… — сказал он, снова откинувшись. Она поправила на нем одеяло. — Как вас зовут? — спросил он.
— Меня? Феня.
— Вы замужем, Феня? — Она кивнула головой. — А муж где?
Она только вздохнула.
— Унесло его ветром. Партизанская я жена, — добавила она твердо.
На ее строгом лице не было теперь обычной улыбки.
— Вот оно что… — сказал раненый. — Мне с партизанами тоже привелось повоевать.
— Давно? — спросила она как бы мельком.
— Да не очень.
— Пропал человек, точно водой его смыло… — сказала она с грустью.
— Вы посидите со мной, если можете, — попросил он.
По ночам он иногда задыхался и боялся этого. Она придвинула табуретку и села рядом с его койкой.
— У вас рука легкая… — сказал он, чуть улыбнувшись. — Бывают же такие руки…
Что-то в его поврежденной груди хрипело и булькало: спать на боку он не мог. Она отерла краем полотенца пот с его лба.
— Как вашего мужа зовут? — спросил он, засыпая.
— Александр. Александр Петрович Макеев.
Он вдруг открыл глаза. Морщинка напряжения свела его брови.
— Постойте… — сказал он. — Одного Макеева я знаю. Из Кривого Рога, шахтер.
Она побледнела, боясь услышать страшную весть.
— Макеев жив, — сказал уверенно раненый. — Они сейчас в Кировоградской области действуют.
Она схватила его за руку.
— Голубчик вы мой… говорите мне все! Ведь сколько я страданий приняла, сколько ночей не спала… только бы слово от него, одну бы весточку!
— Макеев жив… это я знаю наверняка.
Наклонившись, она быстро поцеловала его руку — он не успел ее отдернуть. Целый поток хлынувших слез облил ее.
— Ну, зачем же плакать, — сказал он, гладя ее по голове, — радоваться надо.
— Простите вы меня, — опомнилась она, вытирая концом косынки глаза. — Вам сейчас спать надо. А утром вы мне доскажете.
Он закрыл глаза. Рука его была еще влажна от ее слез. Легкое забытье слабости распластывало тело. Она дождалась, когда он уснул. Позднее, заплаканная и счастливая, она узнала в регистрационной, что фамилия майора — Ивлев.
Неделю спустя Ивлева отправили на самолете в Москву. Койка, на которой он лежал, опустела. Майор был как бы живой, осязаемой связью с Макеевым, и Феня тоскующе прошла мимо его койки. Наташа была в перевязочной. За большим окном белело снежное поле с редкими кустиками и далеким синеватым лесом.
— Вы, Наташенька, одни? — спросила Феня печально. — Улетел наш майор. — Они обе посмотрели в окно, за которым где-то, затерянный в этом огромном зимнем мире, летел сейчас самолет. — А завтра и мы в путь. — Два дня назад первый испытательный поезд тяжело переполз по построенному мосту через Дон, и теперь уже один за другим скопившиеся на промежуточных станциях шли через Дон составы. — Не повидала я счастья в жизни, — сказала еще Феня, признаваясь во всем. — А вот пришло это — и уж до самой смерти…
Теперь впервые увидела Наташа ранние тонкие морщинки возле ее глаз — морщинок этих год назад не было.
— Я понимаю. Но вы с ним еще встретитесь… — сказала она с убежденностью.
На рассвете поезд медленно двинулся в путь. Было сине, и морозный туман лежал над Доном. Еще один мост перекинут был к будущему, и, стоя у раздвинутой двери теплушки, смотрела Феня в ту сторону, где терялся в тумане правый берег реки с его далекими обещаниями.
V
После гибели Раи Ирина почти не выходила из дому. Они жили теперь с матерью той потаенной жизнью, которая больше походила на небытие. Окна, забитые фанерой, не пропускали дневного света. День начинался с сумерек, с потрескиванья фитиля в каганце, пещерный день, переходивший незаметно в ночь. Улиц Ирина боялась. Все ее сверстницы, кто смог и успел, скрывались в окрестных селах и в глухих хуторах в стороне от больших дорог. Там женщины прятали их от полицейских или выдавали за родственниц. Только раз, пробираясь сдавать работу в артель, Ирина встретила бывшего профессора механики Демина. Она едва узнала его: в пальто, которое висело на нем, с длинной жилистой шеей, торчавшей из вытертого воротника, он волочил за собой на какой-то громыхавшей нескладной тележке мешочек выменянной на базаре картошки.
— Вы еще живы? — спросил он иронически.
Она усмехнулась:
— Жива.
— А я, как видите, уже мертв… вот даже колеса тележки не мог рассчитать.
У него было лицо как во время наркоза. Согнувшись, он поволок дальше свою громыхавшую тележку. В другой раз, не успев скрыться в одном из подъездов, она увидела, как немцы вели посреди улицы четырех пленных матросов. Они были в одних полосатых тельняшках, несмотря на зиму, рослые, могучие люди, закованные в кандалы. Они шли с непокрытыми головами, сбросив свои бескозырки и как бы давая этим понять, что ведут их на смерть. Потом один из них запел в трагической тишине Московской улицы. Его голос с удивительной силой поднялся, казалось, до самых верхних этажей. Три других голоса подхватили запев. Матросы шли мерно, звякая кандалами, с открытыми, докрасна обожженными морозом грудями, как бы посылая вызов и презирая близкую смерть. Один из немецких солдат приблизился к матросу и ударил его; тот равнодушно оттолкнул солдата локтем, не прервав песни. Какая-то старушка, судорожно порывшись в кошелке, протянула кусок хлеба ближнему к тротуару матросу. «Не надо, мамаша. Все равно отберут», — сказал он спокойно и улыбнулся ей. Песня как бы раздвинула эту притихшую, в сугробах несметенного снега, улицу. Точно шире, обещающе стало все вокруг; точно еще раз напомнил несогнутый человек, что он жив и — что бы ни случилось с ним — никогда не умрет. Даже в том, что солдат, которого матрос оттолкнул, не решился его снова ударить, — был страх перед этой пугающей силой…
Много раз позднее вспоминала Ирина эту матросскую песню, побеждавшую смерть. Тогда и зимний насупленный сумрак, и мрачная полутьма вымороженного жилища, и все то, что ей с матерью пришлось пережить, казалось необходимыми испытаниями.
Два года назад Ирина окончила школу. Было лето, июнь, прощальный вечер с преподавателями в помещении школы (ныне был в ней немецкий продовольственный склад), долгая летняя ночь, когда почти всем классом гуляли по улицам, и в прохладной тишине рассвета пахнул в парке табак, и небо нежно зеленело над головой Шевченко. Вся душа была открыта добру, все лучшее готовилась она совершить, все душевные силы готовы были прийти в действие. И самое изощренное уничтожение лучшего пришлось ей познать… Вслед за Сережей и Стуковой умерло в доме еще двое детей Симонович, и их тоже похоронили не сразу: дожидались смерти бабки, чтобы похоронить всех сообща в давно предназначенном для этого платяном шкафу. Потом она перестала подсчитывать смерти: смерть заходила в открытые настежь двери квартир как гостья. Да ее и ждали — она была избавлением. Иногда казалось, что навстречу ей загодя открывают все двери. Не каждая душа была сильной, не каждая находила в себе волю к противоборству.
В феврале Ирина получила повестку, в которой ей предлагалось немедленно явиться на биржу труда. Последняя строчка повестки была: «Если вы это затребование не выполните, то будете наказаны».
Во время одной из воздушных тревог она познакомилась в сыром подвале соседнего дома с маленькой хлопотливой старушкой, фельдшерицей с пастеровской станции. Им пришлось почти четыре часа просидеть в этом подвале: с торжеством они узнали позднее, что два потрясших здание взрыва произошли в немецких эшелонах на станции. Старушка, забежавшая сюда, когда где-то поблизости посыпались бомбы, все время порывалась уйти: может быть, кому-нибудь срочно нужна ее помощь? Ее преданность делу Ирину растрогала.
— Ну, куда же вы пойдете… сейчас опасно на улицах, — удерживала она ее.
— Ах, милая девочка, а где сейчас не опасно? Сейчас на улицах-то стало… — она только махнула рукой. — Из дому утром выходишь и не знаешь, вернешься ли. Вы-то как по улицам ходите? Немцы сейчас ведь всю молодежь угоняют. Вы где работаете?
Ирина сказала:
— Нигде.
— Ну, попадетесь — они вас угонят. Вот что, милая девочка… — Она понизила голос. — Если понадобится, приходите ко мне: я вам справочку, в случае чего, кой-какую достану. А со справочкой немцы не так угоняют. Спро́сите Анну Ивановну… вас ко мне проведут. А муж мой — доктор Самаринов, — может, слышали? Он вам тоже поможет. — Она огляделась. Они сидели в стороне от других. — Аппендицитом не болеете? — спросила она вдруг. — А то, знаете ли, операция аппендицита спасает… а со справочкой об операции немцы никуда не пошлют.
Руки ее, не привыкшие ни на минуту к бездействию, были все время в движении: то она оправляла на себе ветхую свою шубенку, то доставала из сумочки какие-то ключи и записки.
— Все-таки, милая девочка, я пойду… а вдруг из деревни кого-нибудь привезли? Вовремя прививку не сделать — пропал человек.
Но только тогда, когда прекратилась стрельба, Ирина отпустила ее.
Она скрыла от матери, что получила повестку. Мать слабела, силы ее души были надломлены. Ирина решила разыскать пообещавшую тогда ей помощь старушку.
Станция, где работала Анна Ивановна, помещалась в двухэтажном здании в глубине заваленного снегом двора. Согревая над остывающей печуркой распухшие от холода руки, Анна Ивановна довершала свое суточное дежурство.
— Вам, милочка, кого? — спросила она. Ирина напомнила об их встрече в подвале. — Ах, милая девочка, я вас не узнала. Что, туговато приходится?
Ирина призналась:
— Да, плохо.
— Вот мы к мужу пойдем, посоветуемся. Он как раз сейчас дома.
Она сдала дежурство сменившей ее и повела Ирину за собой через двор, в соседний дом. Доктор Самаринов, низенький, с сердитыми седыми бровями, колол на пороге какую-то дощечку. Куст седых волос торчал на его голове. Руки были в перчатках с отрезанными пальцами, — руки он берег.
— Вот, Николай Петрович, девочке надо помочь, — сказала Анна Ивановна и показала ему полученную Ириной повестку.
Сдвинув очки на лоб, он приблизил повестку к близоруким глазам.
— Ну что же, не явитесь — немцы накажут. Они это умеют. Пошлют вас куда-нибудь в рабочий лагерь для «восточных рабочих», — пообещал он.
— Вы, Николай Петрович, не пугайте, — вступилась Анна Ивановна, — девочке надо помочь.
Но он все еще ершил седые брови, еще не открывался в истинных своих качествах.
— А чем тут поможешь? Немцы повестку прислали: ейн, цвей, дрей — собирайтесь и всё тут. — Его пальцы с коротко остриженными и потемневшими от йода ногтями торчали из обрезанных перчаток, но в нарочитую его суровость Ирина уже не верила. — Что же, взрежем вам маленько животик, — вздохнул он позднее, — вот тут, с правой стороны… укоротим вам кишечку. Она для вас без пользы. Шрамик останется, но хорошенький шрамик, ничего такого. Единственно чем могу помочь… единственно. Подумайте… все-таки операция.
— Мне незачем думать, — сказала Ирина твердо. — Сделайте мне операцию.
Он только отдувался, выпуская воздух через оттопыренные усы.
— Ах, молодежь… сама под нож ложится. Что немцы с ней сделали! — Он снова сдвинул очки на лоб и посмотрел на Ирину близорукими, совсем по-детски синенькими глазами, — Только, знаете ли, девочка, немцы меня за такие дела на балконе повесят, и с доской на груди. Я от них уже и так человек сто уволок.
Но он не мог скрыть довольства.
Два дня спустя Самаринов сделал ей операцию. Она лежала сначала в больнице, потом перебралась домой. Ей дали месячную отсрочку для явки. Месяц спустя она снова доставила справку на биржу труда. Ее долго продержали в приемной. Потом ей велели пройти в конец коридора — там помещалась комиссия. За столом сидел тощий, с сухим лицом и золотыми крапинками пломб на длинных передних зубах немецкий военный врач. Верхняя губа у него была коротка, и зубы торчали наружу. Второй был розовый, с полными щеками, в сером костюме, с уголком щегольского платочка в карманчике. Медицинская справка, которую доставила Ирина, лежала перед врачом на столе.
— Ваша справка недействительна, — сказал он. — Какие у вас боли, почему вы нуждаетесь в новой отсрочке?
Ирина рассказала ему все, как научил ее Самаринов.
— Разденьтесь. Я вас осмотрю, — приказал он. Она побледнела, по-видимому. — Можете не стесняться. Это мой ассистент, — добавил он, но по его дрогнувшим от скрытой улыбки губам она поняла, что он лжет.
— Меня уже осматривал врач, — сказала она. — Если вы сомневаетесь…
— Да, я сомневаюсь. Разденьтесь.
— Пусть сначала выйдет этот господин.
— Я вам объяснил, что это мой ассистент.
— Все равно, пусть он выйдет.
Ей показалось, что красные губы немца в сером костюме стали еще краснее.
— Милая барышня, не разыгрывайте здесь спектакль, — сказал врач. — Иначе я назначу вас немедленно для отправки на трудовые работы. Вы знаете, что немцы шутить не любят.
Ей пришлось раздеться. Она стояла униженная. Он приподнял на ней сорочку выше, чем это было нужно, и холодными пальцами пощупал шрам. Потом он надавил, выискивая болевые точки. Она пожаловалась на боли именно в том месте, где указал ей Самаринов. Немец вернулся к столу. Она застегивала блузку. Ее щеки горели.
— Хорошо. Я предоставлю вам отсрочку еще на две недели, но это будет последняя, — сказал он.
Он взял листок и вышел из комнаты. Она осталась вдвоем с немцем в сером костюме. Тот благодушно что-то насвистывал. Когда врач вышел, он сказал вдруг, поглядев ему вслед:
— Будет очень жаль, если милая барышня окажется где-нибудь в лагере. Можно устроить так, что вас никуда не пошлют.
— Как? — спросила она.
— Я дам вам справку, что вы работаете в немецкой фирме. Это будет фиктивная справка, вам не придется ничего делать. Вот адрес: это недалеко, на Сумской улице. Вы зайдете ко мне, и я дам вам такую справку.
— Что вы за это потребуете? — спросила она в упор.
— О, немного… — Он засмеялся. — Совсем немного. Я надеюсь, что мы оба останемся довольны друг другом.
Он сделал движение, чтобы обнять ее. Она оттолкнула его, и он больно ударился о несгораемый шкаф.
— Я постараюсь устроить вам хорошую работу в трудовом лагере, — произнес он злобно.
Вернулся врач.
— Отсрочка на две недели. Но это — последняя, — сказал он, не поглядев на нее.
Две недели спустя, когда новая медицинская справка все равно не помогла бы, перебрав все, что могло ее спасти, и ничего не найдя, Ирина в отчаянии решила пойти снова к Самаринову. Она знала теперь, что ее угонят или надо уйти куда-нибудь в глухой хутор, но оставить мать она не хотела. В кабинете Самаринова, поборов гордость, она заплакала. Он задвигал своими сердитыми бровками.
— Немцев, матушка, слезами не удивишь, — сказал он, оглянувшись, — вы вот что… пройдите-ка пока к Анне Ивановне. Там мы сообразим, как и что…
Она прошла через двор в знакомый ей домик. Анна Ивановна только что вернулась с работы.
— Ах, милая девочка, — сокрушенно вздохнула она, — когда же все эти наши мучения кончатся? Вы мне вот что скажите: ну, нам не удалось от немцев уйти, Николай Петрович тогда тифом болел… а вы-то, вы-то как же остались?
— Я не могла бросить мать, — сказала Ирина твердо. — А пока я приехала за ней, все дороги уже оказались отрезанными.
Анна Ивановна задумалась.
— Вот что, — сказала она затем, — у вас кошечки или домашней собаки нет? Может, где-нибудь раздобудете? Хотя все животные в Харькове передохли. Видите, если бы кошечка или собачка нашлась, — понизила она голос, — можно было бы доказать, что взбесилась… ну, а прививки, знаете, на сколько можно растянуть? На два месяца. А за два месяца много воды утечет. — Она задумалась. — Я вам, пожалуй, такую собачку достану. А соседям вы скажете, что приблудилась. У меня есть одна собачка на испытании.
Самаринов все это одобрил. К вечеру Ирина принесла домой какого-то чудом уцелевшего в городе пинчера. Его бока и даже уши были от голода плешивыми. Два дня спустя, исцарапав себе руку гвоздем, Ирина отвезла его обратно на станцию. Анна Ивановна выдала ей справку, что вследствие укуса собаки ей необходимо проделать курс прививок против бешенства.
Всю первую половину февраля шли бои под Корочей, под Белгородом, под Лозовой. Тысячи харьковских жителей были согнаны на рытье окопов под городом. В заснеженном парке лесничества спешно устанавливались новые батареи. Уже позакрывались на Сумской антикварные магазины, и пустовало кафе «Заходи еще», — немцам было сейчас не до старины и не до чашки кофе в кафе. Не один харьковский житель откуда-нибудь из-за грязного, заклеенного полосками бумаги окна наблюдал с облегчением, как носятся штабные машины по улицам и как тревога и плохо скрываемый страх сменили на лицах немцев былую самоуверенность… Нет, уже не пройдется с сигаркой в зубах по Сумской владелец магазина по скупке «русских ценностей, старинных икон, мебели, бронзы и фарфора»; уже не погрузится в деловые расчеты пайщик акционерного общества под загадочным названием «Одиаг»[37] и не рассядется за большим окном кафе группа немецких офицеров, поглядывая на мертвую, убитую ими, некогда полную жизни улицу…
Огромный Харьков со своими домами, в которых вымирали без света, без воды, без канализации жители; с остовами некогда величественных своих заводов; с парками, изрытыми окопами и блиндажами, огромный притворившийся умершим — люди боялись встречаться друг с другом — Харьков ждал. Он жил таинственной, непонятной для немцев, страшной для них жизнью сосредоточенного выжидания. Близко, уже на полдороге от Белгорода, гремела гроза. Ночью небо озарялось от вспышек из артиллерийских орудий…
Но всего этого Глечик уже не дождался. Только однажды, в конце января, вместе с грохотом взрыва в особнячке по соседству, по-праздничному осветилась на миг его жизнь. Он слышал крики, и топот, и сигнальные рожки пожарных и видел розовую ночь за окном, почти полуобморочно слабея от торжества… Не было уже ни зимнего сада с тропическими растениями на веранде особнячка, ни любителя этих растений, ни обычной генеральской прогулки по садику. Мертвые развалины скоро засыпал снег, и только позднее у себя во дворе Глечик нашел обломок фарфоровой вазы, видимо переброшенной взрывом. Но у него не хватило сил даже нагнуться, чтобы поднять его. Скрипочка покинуто висела на стене вымерзающего жилища: его пальцы распухли. Январь он еще пережил, обменяв на базаре одеяло на мешочек пшеницы. Но пшеницы хватило на две недели. В начале февраля накопившаяся за зиму стужа проникла во все углы комнаты, в которой лежал он, накрывшись пальто. Из холодной печурки при каждом ударе зимнего ветра несло холодом. Он вынуждал себя читать: чтение означало продолжение жизни. Но обморочная белизна, как облаком, заносила страницы. Тогда он откладывал книгу и прятал застывшую руку. Но предупредить кого-нибудь, что умирает, он уже не мог.
Глечика похоронили на двадцатый день после его смерти. Агния унесла домой книжку, которую он перед смертью читал: сказки Андерсена. На одной странице она нашла подчеркнутые, видимо, его рукой строки:
«Слушай же, слушай эпос года! Неистовство снежной бури, тяжелый сон зимней ночи — все исчезает, все забывается при звуке чудного пения бессмертной птицы народной песни!»
Но и сама она, Агния, сомневалась, что выживет.
VI
В конце марта Суровцев увел свой отряд в леса. Еще до того как Макеев вернулся из Харькова, отряд понес большие потери: часть людей была захвачена немцами ночью в большом селе Стародубовка; предателя, наведшего их, бывшего старосту Чуба, партизаны казнили, но потери были тяжелые; кроме того, немцы захватили оружие. Часть оружия в отбитом вскоре у немцев обозе добыли, но сильно пострадавший отряд был не способен к большим действиям. Суровцев получил приказание из штаба партизанского движения выждать в глухих местах время распутицы и затем соединиться с отрядом Олейника, действовавшим севернее, на Киевщине.
В один из мартовских дней, полных лютых порывов северного ветра с дождем, Суровцев вызвал Макеева в штаб. Леса, тянувшиеся с разрывами почти до Чигирина, были в большинстве заповедниками, с глубокими балочками, столь мало исхоженные человеком, что можно было в них увидеть не раз целые стада диких коз. Макеев спустился по ступенькам в землянку. Суровцев, болевший ревматизмом, был желт и невесел: он тяжело переживал неудачи. Его распухшие пальцы с трудом достали из готовальни, по-прежнему полной остро очиненных карандашей, цветной карандаш.
— Что же, так отсюда и уйти? Ничего немцам не оставим на память? — спросил он хмуро. Он развернул на столе аккуратно расчерченную карту района. Макеев ждал. — Вы немецкий аэродром возле Украинки знаете? — спросил Суровцев, подумав.
Макеев кивнул головой. Важная для немцев железная дорога, соединявшая Киевщину через Знаменку с югом, проходила близко, и так же поблизости был временный немецкий аэродром. Не раз слышал Макеев по ночам, как с нагнетающим звуком моторов низко проходят над лесом немецкие самолеты.
— Аэродром сейчас раскис… немцы пока не летают. Что, если бы пощупать их летный состав? Я слышал, они в правлении колхоза киносеансы устраивают.
Суровцев выжидательно поглядел на него.
— Что же, можно разведать, — ответил Макеев. — У меня есть для этого один человечек.
— Кто это? — осведомился Суровцев.
— Бывший лесник… он уже помогал нам.
— Учтите: много людей для этого дела не дам. Справляйтесь вдвоем-втроем, если сможете. Надо немцам напомнить, что мы еще действуем…
Три дня лил тяжелый мартовский дождь. Дорога к аэродрому, которую немцы всю зиму тщательно укатывали тяжелыми катками, раскисла. Даже вездеходы и тракторы буксовали в невылазной грязи. Весь летный состав вместе со штабом полка размещался в ближнем хуторе под странным названием — Цыганские. Глубокая балочка разделяла хутор. Немцы размещались по правую сторону балочки, в лучшей части хутора, где было новое здание школы.
Макеев долго пробирался к хутору. Густые ковриги проселочной глины липли к сапогам, и не раз он проваливался в глубокие колеи на дороге. Дом, к которому он подошел, стоял в стороне от других, сейчас же за бывшей конторой лесничества. Макеев старательно соскреб о железную скобу у крыльца налипшую на сапоги глину. Потом он вошел в дом. За низеньким верстачком, повязанный фартуком, сапожничал свирепого вида старик. Лохмы седых его волос торчали; тяжелые, налитые кровью глаза недружелюбно поглядели на вошедшего. Он с силой вбил в подметку еще несколько деревянных гвоздей, прежде чем отложил работу.
— Погодка… — сказал Макеев, присаживаясь возле него на скамью, — ни пройти ни проехать.
Но старик все еще молчал, выжидая: какая нелегкая занесла в непогоду прохожего? Макеев чуть усмехнулся — подозрительность бывшего лесничего была ему по душе. Он огляделся.
— Один вы в доме, Федор Иванович? — Но тот притворился, что не расслышал. — Москаленко… не помните? — сказал Макеев еще. — Я в феврале у вас был.
— Народу много приходит… а где я сапожного товару возьму? Ни гвоздей, ни щетины. — Он все еще притворялся и не открывал себя. Только позднее, когда назвал Макеев условную кличку Суровцева, он наконец сдался.
— А то — Москаленко… Москаленко, — передразнил он сердито. — Мало ли Москаленко на свете…
Они сели в стороне, чтобы их не увидели в окно.
— Дело есть, Федор Иванович, — сказал Макеев коротко.
Каждую балочку, каждую тропу знал старик в заповеднике, — может быть, даже каждое дерево. Он слушал. Но его по-бычьи налитые кровью глаза сохраняли свирепое свое выражение.
— Погореть недолго, — сказал он уклончиво. — У немцев здесь сила…
— А сколько? — спросил Макеев.
— Порядочно. Они в такую погоду с утра в карты играют да пьют… В Цыбулево за водкой верховых посылали. Дивчата, какие уцелели, по горищам хоронятся…
Он даже расстегнул ворот рубахи на себе, — его короткая шея стала багровой от внезапного удушья.
— А мы с двух концов за них примемся, — сказал Макеев спокойно.
Но старик был осторожен.
— Людей будет стоить… в прошлом году Моисеенко знаешь сколько потерял.
— Без потерь не бывает…
Год назад лесник увел от преследования партизанский отряд Моисеенко. Не один десяток немцев полег у завалов на лесных дорогах заповедника. Но настигнуть партизан им так и не удалось: чья-то опытная рука вывела партизан из лесов.
Они долго договаривались в сумраке дождливого дня. Было холодно, и начало весны походило на позднюю осень. Штаб авиаполка помещался в бывшем здании школы. По обеим сторонам широкой улицы хутора жил обслуживающий аэродром персонал. На самом аэродроме в землянках размещались механики и охрана. Ближе к лесам, которых немцы боялись, выставлены были посты, соединенные с аэродромом телефонной связью.
Два дня спустя перед вечером Макеев пробрался к хутору вместе с бывшим бетонщиком Рябовым, строившим когда-то плотину на Днепре; брать с собой еще кого-нибудь, боясь лишних потерь, они не захотели. Дождь, ливший несколько суток подряд, утих. По дну балочки с шумом бежала вода. У окраины леса, откуда начиналась затопленная низина пахотного поля, они остановились. Темное небо плотно лежало над полем. С трудом вытаскивая ноги из липкого чернозема, они пошли в сторону пустующей конторы лесничества: здесь их должен был дожидаться старик.
С утра, заглушая скуку нелетной погоды, немцы играли в карты или пили вино. В одном из домов, где помещалось раньше правление колхоза, показывали фильм. Уже тарахтел в тишине ночи движок. Плодовые сады спускались по откосу к балочке: Цыганские издавна славились ранними сортами яблок. В сторону сада с большими старыми яблонями выходили окна дома, в котором немцы сейчас смотрели картину. Маскировочная бумага на одном из окон отошла, и в щель виден был голубоватый угол освещенного экрана. Улица перед домом была уже пустынна, только возле движка, над которым возился механик, стояло несколько немецких солдат. Глухая, ненастная ночь с затопленными полями и непроезжими дорогами лежала над хутором, и война казалась далекой, как будто происходила в другой части света.
Возле пасеки с пустыми ульями Макеев и Рябов сняли с пояса ручные гранаты. Все было тихо, и только голубовато трепетал свет в углу неплотно завешенного окна. Макеев развернулся и кинул в окно одну за другой гранаты. Бледное мертвое пламя ослепило его. Последующие разрывы гранат, брошенных Рябовым, почти развалили здание. Они побежали обратно, цепляясь за сучья яблонь. Две длинные автоматные очереди хлестнули откуда-то слева. Чернота ночи зарябила от летящих зеленоватых огней трассирующих пуль. Макеев пригнулся, но в то же мгновение его больно ударило по плечу. Впереди в непроглядной черноте лежало пахотное поле. Он перебрался через балочку и тяжело побрел по пахоте, всасывающей в себя, как болото. Рябова не было. Плечо намокало, и Макеев, пощупав его, понял, что он ранен. Он пересилил боль и побрел дальше по полю. Только дойдя до опушки леса, он остановился отдышаться. С деревьев падали холодные капли. Он подставил им лицо и слизнул несколько капель, упавших на его пересохшие губы…
…Почти месяц провел Макеев в глухом, затерянном в море весенней проселочной грязи селе. Он жил в маленькой хатке на задворках заброшенной маслобойки у механика Глебова, помогавшего не раз партизанам. Сейчас тот давно забросил былое свое ремесло, сооружая самодельные крупорушки и жернова, на которых женщины и старики обдирали кукурузу или мололи у себя в хатах зерно. Целые отвалы мокрой подсолнечной шелухи лежали во дворе маслобойки вместе с битыми бутылями из-под олеи, и внутри маслобойки дышало холодом и запустением. Рана болела, и Макеева пугали отекшие и потемневшие пальцы руки. Ночью тайком он развязывал рану, боясь почувствовать запах начинающейся гангрены. Он с завистью смотрел на ловкие, не знающие усталости руки Глебова: все, казалось, мог тот смастерить, налаживая швейные бездействующие машинки, у кого они уцелели, или машинки для обдирки зерна. Раз, блестя необычайно живыми, точно налитыми черным огнем глазами, он с торжеством показал Макееву некую хитрую штучку. Это была обычная саперная лопатка, только с несколько более широким стволом рукоятки.
— А ну погляди на эту штучку, — сказал он загадочно. — Она и лопатка и миномет.
Он отвинтил крышку ручки, сдвинул плоскость лопатки и укрепил ее на сошках, как укрепляют пулемет. Пустой ствол ручки, сделанный из обрезка водопроводной трубы, служил дулом миномета.
— Ловко! — одобрил Макеев.
— У каждого партизана может быть такой миномет, — говорил между тем Глебов, превращая снова в лопатку свое творение. Глебов размечтался: он воображал уже, как заговорят из лесной глуши сотни изготовленных по его образцу минометов. — Нет, ты только, Макеич, сообрази — у каждого партизана миномет… ведь это можно немцам такое устроить!
— А со снарядами как? — охладил его Макеев.
— Да, вот как со снарядами… Ну и снарядов наготовим, какое дело, подумаешь! — сказал Глебов решительно. — Пороху и взрывчатки у немцев добудем… а снаряды я на станке выточу, вот только динамку пустить.
Он уже представлял себе, как изготовляет в глухом селе снаряды и минометы, целый завод приведен в действие под самым носом у немцев.
— Ничего, Глебов, — утешил его Макеев, — партизанам, конечно, с этим делом не справиться, а для Красной Армии пригодится.
Но Глебов все еще не хотел примириться.
— А если на самолетах снаряды подбрасывать? А минометы мы сами у себя изготовим.
Он был полон проектов и жаждал деятельности. В весеннее половодье поставил он на реке какие-то хитрые садки и ловушки и теперь мечтал о массовой заготовке рыбы для партизан. Он угощал уже Макеева необычайно вкусными птичками, придумав хитроумные для них западни, и мечтал также о заготовке впрок птичьего мяса, если бы не отсутствие соли.
— Соли бы добыть, — говорил он мечтательно, — может, у немцев обоз отобьем.
— Ты что же думаешь — они соль обозами возят? — усмехнулся Макеев. — Вот подожди — кончится война, тогда простору тебе хватит… тогда рукам твоим цены не будет, Глебов!
Дороги подсыхали, и немцы двинули в леса полицейские части: они жгли теперь хутора, которые поддерживали с партизанами связь. Суровцев, выполняя приказ, давно отвел свой отряд на северо-запад, в сторону Киевщины. Еще до того как Макеев был доставлен сюда, ему указаны были места явки на Киевщине.
Было начало мая, когда покинул он Глебова. Рука его еще болела, но пальцы начинали действовать. Подросшие озимые уже клонились под ветром, и все было в нежной зеленоватой дымке. Глебов шел в соседнее село чинить припрятанную от немцев лобогрейку — им было по пути.
— Ты сейчас куда же, Макеич? — спросил Глебов. — Где тебя по свету искать-то?
Его живые, веселые глаза погрустнели: он привязался к нему за месяц.
— Пока в сторону Киевщины… а там будет видно.
— Немцы на лето надеются. — Глебов встряхнул на плече мешок со слесарными своими инструментами. — Они как в марте Харьков взяли обратно — с тех пор к Белгороду танков знаешь сколько подбросили? Тысячи. Курск у них как заноза сидит. Ну, только зубы пообломают, — сказал он обнадеживающе. — Да и немец не тот. Я новостишки получаю, — добавил он, блеснув зубами, — без новостей не сижу. Тут километрах в двенадцати у агронома приемник остался… я туда аккурат два раза в месяц хожу.
На повороте дороги они остановились.
— Ну, ты куда? На Новый Миргород? — спросил Глебов. Улыбочка сошла с его губ, глаза были строги. — Ты гляди… немцы на железных дорогах лютуют. Им только покажись.
Они пожали друг другу руки, и минуту спустя пути их разминулись — оба шли теперь в разные стороны. Макеев достал запрятанную в голенище пятикилометровку и проверил, где ему нужно свернуть. Когда он сложил карту, Глебов был уже далеко. Потряхивая своим мешком с инструментами, шел он куда-то мастерить и чинить, полный действия и ни разу не усомнившийся в будущем…
— Попробуй такого сломать! — сказал Макеев сам себе с торжеством.
VII
В конце февраля, подбросив свыше десятка дивизий, немцы предприняли ответный удар против выдвигавшихся к Днепру частей Красной Армии. Путем глубоких охватов хотели они окружить выдвинувшиеся в стремительном наступлении войска и овладеть необходимым для них районом Харькова. Но даже вступив снова в Харьков и заняв ряд других городов, они понимали, что главная угроза — это нависшая над ними в районе Курска дугообразная линия фронта советских войск. С апреля по июль именно в этом направлении готовились они к дальнейшим ударам. Спешно целыми эшелонами гнали сюда пехоту и танки. Июль должен был решить судьбу всей Украины, а может быть, и судьбу всей войны.
Давно не было дождей, и знойное июльское солнце добела выжигало степи. В начале июля немцы перешли в наступление. На всем пространстве степи, куда только хватал глаз, в дыму степной пыли двигались сотни их танков. Возвещенное немцами последнее сражение за победу Германии началось. Но понадобилось меньше трех недель, чтобы не только решилась судьба этого величайшего сражения и чтобы около трех тысяч танков — почти всю двинутую ими армаду — оставили они в степи, — но и роковым образом решилось для них дальнейшее: наступление это стало для них последним, и оправиться они уже не смогли… Ответные удары, наносимые Красной Армией, разрастались и ширились. После Белгорода ждал освобождения Харьков.
Начался уже август. Голос диктора, оглашавшего на улицах Харькова сводки, не мог скрыть охватившей немцев тревоги. Все чаще к вечернему поезду Харьков — Киев — Варшава — Познань подвозили чемоданы и кофры. Немок, которыми только несколько месяцев назад кишел Харьков, уже не было видно. В стены и фундаменты зданий саперы закладывали мины. В ночные часы можно было услышать далекий гул артиллерии, и тогда замирало сердце: неужели теперь это скоро? Неужели навсегда, точно приснившийся сон, отойдут все испытания, которые состарили за год на целое десятилетие? Ирина встретила на улице того немца, который предлагал ей справку. Он не узнал ее, глаза его были отсутствующими. У дверей его конторы стоял большой желтый фургон для перевозки мебели. У входа в кафе «Заходи еще» висела дощечка: «Закрыто на обед».
Жаркая осень стояла над Украиной. Лиловые мальвы и желтые огненные солнечники цвели в палисадниках, и на взгорьях зарослями поднимались подсолнухи. Но Харьков горел. С холма можно было увидеть медленные, туго относимые в сторону полосы темного дыма над ним да кусты разрывов на отцветшей, выгоревшей за июль степи: немцы обстреливали подступы к городу из тяжелых орудий.
Полк, с которым прошел Соковнин долгий путь от Северного Донца, готовился штурмовать город со стороны восточной окраины. Передовая линия, где окопались бойцы, проходила по опушке березовой рощицы, за которой начинались первые домики предместья. С наблюдательного пункта можно было увидеть в бинокль серую громаду самого высокого здания в городе, но можно было и увидеть, что оно мертво и безглазо… Около года прошло с того дня, когда Соковнин встретил у переправы Наташу. Но за последние месяцы стремительного движения полка почта не поспевала за ним, и Соковнин не знал, где сейчас Наташа.
…Еще горели подожженные немцами дома Харькова. По Сумской, мимо городского парка, откуда слышались одиночные выстрелы, с грохотом, сотрясавшим дома, неслись легкие танки. В районе вокзала шел бой. На стене одного из домов висел цветистый плакат, который не успели сорвать: сытая девушка ела бутерброд с колбасой; через плакат была надпись: «Я живу в Нимеччине добре», — немцы вывешивали такие плакаты перед очередным угоном молодежи в Германию. Конские каштаны, сотрясаясь от близких разрывов, роняли на мостовую свои тугие плоды. В подъездах и воротах домов толпились жители; по временам какая-нибудь из плачущих женщин выбегала на середину улицы, чтобы обнять проходящего, почерневшего от пота и пыли бойца. Внезапно откуда-то с балкона упал к ногам Соковнина букет астр. Он поднял голову. Скуластая девушка, с мокрым от слез счастливым лицом, махала с балкона платком. Потом, не в силах побороть волнение, она положила обе руки на плечи пожилой, стоявшей рядом с ней женщины. С грохотом разорвался где-то поблизости немецкий снаряд. Но обе женщины остались стоять на балконе.
Только теперь, бросив к ногам незнакомого офицера цветы и видя зеленые линии стальных шлемов и выгоревших солдатских пилоток, Ирина поняла, что это пришло навсегда…
…Харьков был уже только этапом на пути. Пришла и та, некогда лишь воображаемая пора, когда ночью, чтобы до рассвета все было закончено, полк переправился на правый берег Днепра. Берег был крут и пустынен. Подобно морщинам земли, изрезали его овраги, и балки, и бывшие поймы реки. Еще только узкая полоска этой приднепровской земли была занята, еще обстреливали немцы артиллерийским огнем переправы, которые к утру исчезали, разводимые саперами. Но уже в каждой глубокой складочке, в каждой балке, скрываясь с рассветом, накапливались танки и орудия. Тщетно, выискивая места переправ, бомбили загадочный берег немецкие бомбардировщики. Но ни магниевые ракеты, которые делают на мгновение землю смертельно-бледной и видной до каждого кустика, ни нервическая судорога пулемета, ни сорвавшийся стук автомата, похожий на звук перфоратора, когда он вгрызается в камень, не могли нарушить предгрозового затишья… Великая битва за освобождение земель по ту сторону Днепра начиналась.
«Не удивитесь, Наташа, этому небывало большому посланию, — продолжил Соковнин начатое накануне еще в дороге письмо. — Но накопилось столько, что даже не знаешь, с чего начать. Итак, мы уже далеко по ту сторону Днепра, на правом его берегу. Для многих из нас это как бы осуществление обещания, которое когда-то мы дали: мы обещали, что вернемся, и мы вернулись.
Пишу Вам в маленьком домике с деревянными полами и даже с электрической проводкой. Это — рабочий благоустроенный поселок при руднике, и мы все не нарадуемся полугородской обстановке. Немцы, выбитые нами отсюда, не успели в спешке все уничтожить. Напряжение последних боев, конечно, сказывается… но когда подумаешь, что гоним врага, забываешь и усталость, и трудности. Когда-нибудь в Москве, вечером, при лампе под большим абажуром (ведь будет же это, Наташа!) я доскажу Вам все, о чем в письме не напишешь…»
Он отложил перо и как бы унесся на миг из этой комнатки с сохранившимися в ней инженерским столом и даже доской для проектов.
…Лампа под бумажным абажуром (он сам разрисовал его) освещала чертеж на столе. Женька играла Грига. Потом позвонил телефон. Минуту спустя по сдержанным ее ответам и смущенному смеху он понял, что этого звонка она ждала… Женька работает сейчас на военном заводе. «Знаешь, я и не думала, что стану такой. Помнишь ведь мою вражду с математикой? А сейчас вытачиваю весьма точные вещицы, и с успехом. В прошлом месяце выполнила на 180 процентов и без малейшего брака, вот что главное. Теперь стахановка, надо оправдывать. Значит, и я тоже немного воюю, помогаю вам на фронте». Ее последнее письмо лежало в его бумажнике вместе с письмом от Наташи… В одиннадцать позвонил Костя Кедров. За окном апрель, московская ночь. «Не хочешь пройтись? Голова заболела. Как у тебя с проектом?» Холодок поздней весны приятно лег на плечи под весенним пальто… «В лицо мне веет тихая истома ночных прогулок. Пальто накинув, выхожу из дома. Спит переулок». Откуда эти стихи? Сколько стихов в памяти, сколько отрывков из прочитанного!.. Стук каблуков по асфальту приятен. Кедров ждет у светящегося глобуса на здании телеграфа. Неторопливая прогулка до памятника Пушкину, обратно — до кремлевской стены. Куранты вызванивают четверти. «Москва моя родина… там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив». Чьи это строки? Кажется, Лермонтова…
Другой мир, — может быть, другая жизнь. Он вернул себя к прерванному письму:
«Мы увидели кровь, разрушенья, страданья, и до тех пор, пока не сделаем всего, чтобы уничтожить это нечеловеческое зло, нельзя вернуться к прежнему… Пора кончать, завтра с шести утра занятия. Завтра же надеюсь дописать это растянувшееся послание. От Вас вот уже третий месяц ни строчки. Правда, мы кочуем, и полевая почта не поспевает за нами».
Рабочий поселок, который полк занял с боем, был при руднике, опустошенном и наполовину уничтоженном немцами. Весь поселок был сейчас забит несколькими отведенными в резерв полками. В больших каменных зданиях бывшей рудничной администрации размещались штабы полков и комендатура.
Утро началось с боевого учения в поле. Первый батальон проходил установку противотанковых мин. Еще на рассвете, до вывода батальона в поле, из зенитных пулеметов была открыта ожесточенная стрельба по разведчику: ненавистная «рама»[38], повисшая было над поселком, быстро стала набирать высоту и ушла в облака. Поле, выбранное для учения, находилось по другую сторону железнодорожного полотна, близ рудничных сооружений с обгоревшими копрами. К двум часам дня, проверяя вместе с командиром батальона, как установлены мины, Соковнин услышал крик: «Воздух!» Люди стали разбегаться по овражкам и балочкам. Из-за леса на большой высоте шли тремя тройками немецкие бомбардировщики.
— Навел все-таки, стерва, — сказал командир батальона, помянув крепким словцом утреннего разведчика. — Давайте сюда, товарищ капитан…
Они побежали в сторону бетонированной водосточной трубы, проходившей под полотном железной дороги. Но один из самолетов, шедший во второй тройке, вдруг резко оторвался, точно его подбили, и Соковнин понял, что самолет пикирует именно в их сторону. К пронзительному визгу мотора присоединился прижимающий к земле звук сброшенной бомбы… Соковнин упал лицом на землю, и почти в то же мгновение страшная сила подняла его в воздух, и желтое мертвое пламя, полное песка и земли, хлестнуло по глазам. Минуту он лежал оглушенный; потом, ощупав дрожащими пальцами свое засыпанное землей лицо, он понял, что ничего не видит…
VIII
Партизанские силы, частично подтянувшиеся в сторону Киевщины, действовали теперь в районе важнейших для немцев коммуникаций, соединявших Киев через Фастов и Белую Церковь с Черкассами. Проиграв в июле гигантскую битву под Курском, потеряв затем Харьков, не удержав правый берег Днепра под Кременчугом, немцы цеплялись теперь за Черкассы — этот важнейший для них плацдарм на Днепре.
Пути сообщения в этом районе были сейчас особенно важны и удары, наносимые партизанскими группами, необычайно чувствительны. В течение августа и сентября партизанам удалось подорвать около десятка составов, следовавших с экстренными грузами — танками и боеприпасами. Немцы, введшие было строгий график движения, теперь изменили весь порядок, и Суровцев разослал часть людей на узловые станции для наблюдения за продвижением составов.
Два последних месяца Макеев провел на территории сахарного завода в большом поселке близ Смелы. Он жил у работника завода Чуйко, сумевшего показной полезностью обмануть бдительность немцев: из сахара можно было гнать водку. Немцам водка понравилась. Он расширял производство, приписывая к предприятию то одного, то другого, хотя для нехитрого этого дела ему хватило бы и двух человек. Только по вечерам иногда, плотно закрыв окна ставнями, большеносый, рябоватый Чуйко с довольным видом потирал гладко обритую голову: немцы в погоне за водкой были равнодушны к его персоналу… они искали партизан в хуторах, а партизаны служили у него на заводе в качестве слесарей и счетоводов.
— Ох… — он со вздохом потирал свою обритую голову, — узнают немцы про нас с тобой — в такую перегонку нас пустят…
— Ну, из меня горькая водка получится, — сказал Макеев, — пожалуй, потравятся.
— Да и из меня не слаще…
Но последние недели Чуйко был настроен тревожно: может быть, кто-нибудь донес на него, может быть, немцы стали догадываться. Они затребовали список работающих на заводе.
— Может, уходить мне пора? — спросил Макеев невесело.
— Не так-то это просто. Уйдешь теперь, — значит, за тобой что-то есть. Нет, надо выждать.
— Пока не возьмут?
— А так вернее возьмут… я уж повадку немцев знаю. У них гестапо хитро действует: все будто до поры без внимания, а потом в одну ночь пойдет. Может, на Христиновку тебе придется уйти, тогда к семействам братов моих по дороге заглянешь. — Чуйко задумался. Его большое, тронутое рябинками лицо стало грустным. — А живы-ли они, браты? — сказал он самому себе. — Поразбросало кого куда… про Петро я слыхал — он в отряде Герасименко давно… они между Христиновкой и Шполой немецких эшелонов свалили под откос — дай бог. А Григорий в Красной Армии… с самого начала войны ничего не знаю о нем.
Но два дня спустя Макееву передали приказание Суровцева направиться в сторону Умани, откуда наносились удары по важнейшим для немцев железнодорожным путям — на Казатин и на Вапнярку. Почти неделю боковыми путями пробирался к Макееву Рябов. На территорию сахарного завода решился он, однако, пройти только к вечеру. Рябова Макеев не видел с того самого дня, когда вместе подобрались они к зданию, где было у немцев кино. Рябов последнее время был в группе, действовавшей ближе к Христиновке.
— Ну, как ты здесь? — спросил Рябов.
— Да работаю. — Макеев усмехнулся. — Вроде диспетчера. Поезда отправляю.
— Ну и как — доходят?
— Стараюсь, чтобы не все.
— Немцы сейчас пути берегут… севернее-то Киева у них дорога отрезана. — Рябов был тот же — неторопливый, спокойный, густо заросший курчавой бородой. Он передал Макееву приказ Суровцева. — Только по железной дороге — не думай: немцы сейчас даже тендера проверяют. Я тебя научу, как идти…
— Подожди, достану карту.
— Не надо. По карте меня только запутаешь. — Рябов начал диктовать ему названия сел. Потом, проверив дверь: заперта ли она, он стал стягивать с себя сапог. — На, возьми на разживу, — сказал он, подавая Макееву пакет.
— Это что?
— Марки. Немецкие деньги.
— А чего они сто́ят? — усомнился Макеев.
— Для дураков сто́ят. Может, смазать кое-кого или еще для чего.
Макеев все же, не доверяя своей памяти, записал условными буквами путь следования.
— Да, вот еще что… чуть было не забыл, — сказал Рябов, оживившись. — Брат у тебя есть?
— Был, а что… или что-нибудь слыхал о нем? — спросил Макеев, бледнея: а вдруг Степан — жив?
— Жинку его видел… просила тебе сказать.
— Варю? — Макеев схватил Рябова за руку.
— Вот имени-то не спросил. Кажется, что Варя. Пойдешь на Елисаветовку — она там у старушки… хорошая бабка одна. Мария Стодоля — запомни.
— Ну, спасибо, Рябов… порадовал, — сказал Макеев не сразу. — Камень с моей души отвалил… Я уж и не надеялся, что жива она — Варя.
Он задумался, и Рябов не стал его расспрашивать.
Несколько дней спустя Чуйко проводил Макеева в путь. Перед уходом он сунул ему в вещевой мешок две бутылочки.
— Пригодятся… и подвезут за них в случае чего, а может, и с братом моим разопьешь.
На всякий случай он дал ему адрес брата — Григория. Была поздняя осень, и по ночам затягивало лужи на дорогах ледком.
Давно уже схоронила Варя где-то в степи своего первенца. Давно уже выплаканы были все слезы, и теперь не узнал бы Макеев жены брата, походившей в пору, когда он впервые увидел ее, на тонкую яблоньку. Жесткие складки горя лежали на ее почерневшем лице и на обтянутом коричневой кожей высоком лбу. Дважды угоняли немцы и ее, и дважды убегала она из эшелонов, двигавшихся в ненавистную неметчину. Ей некого было больше терять, — мужа и первенца она утратила. Она шла от села к селу, находя то там, то тут временное пристанище, помогая хозяйке обложить на зиму хату сухим очеретом или наломать в поле на топливо стебли подсолнухов. В холодной воде прудов, посиневших под северным ветром, плавали уцелевшие утки. Звенели залубеневшие стебли кукурузы. Но уже прошла весть, что переправилась Красная Армия на правый берег Днепра и идет сейчас большое сражение…
В одном из сел, где осталась Варя на несколько дней, она встретилась с незнакомым ей человеком, о котором только успела узнать, что работал он до войны в Кривом Роге. Вечером при свете коптилки в хате он участливо расспросил Варю, откуда она и куда идет. Она доверилась ему и рассказала о своем горе.
— Что же, неужели из родных никого не осталось? — спросил он.
— Был у мужа брат… да не знаю, где он. Тоже в Кривом Роге работал.
— А фамилия как?
Она поколебалась было, но назвала фамилию Макеева. Что-то, показалось ей в ту минуту, прошло по лицу человека, но он ничего не сказал ей. Только позднее и как бы мельком он спросил у нее:
— Километрах в пятнадцати отсюда есть хутор Елисаветовка… добраться туда сможете?
— Отчего же, — сказала она недоуменно, — я и не столько ходила.
— Так вот, спро́сите там Марию Стодолю… хорошая старушка, я ее знаю. Скажете, что от Николая Ивановича, — она вас приютит. Зимние месяцы проживете у нее, а там будет видно… по хозяйству поможете. Может, и брат вашего мужа найдется.
— А фамилия ваша как? — спросила она несмело.
— Николай Иванович — и всё… — ответил он уклончиво, и она так и не узнала о человеке, кто он.
Несколько дней спустя она ушла по направлению к хутору, на который он ей указал. Она шла степью, по пустынной дороге. Ее руки в коротких рукавах кофтенки зябли от ветра, уже обещавшего близкую зиму. Там, на западе, куда опускалось солнце, протянулись длинные, наполненные розовым негреющим светом и похожие на леденцы облачка. И розовые эти облачка, и земля, ярко и остро освещенная поднявшимися зеленями, — все могло бы походить на весеннюю пору, если бы не холодные краски осени и не желтые, как бы запотевшие под негреющим светом, жнивья. Хаты были уже обложены на зиму стеблями очерета, и низко, с торопливым шорохом крыльев, проносились стайки маленьких, точно литых скворцов.
К вечеру она пришла в хутор, затерянный с вишневыми своими садами в стороне от дороги. В доме, который разыскала она, было опрятно и чисто придирчивой, знакомой ей чистотой: некогда и она так же скоблила, и белила или мазала глиняный пол, и развешивала по стенам отглаженные до костяного блеска полотенца. Опрятная старушка зорко свежими молодыми глазами оглядела вошедшую.
— Вот уж и не знаю, как сказать о себе, — сказала Варя неуверенно. — Велел Николай Иванович мне вас разыскивать… а кто он такой, и не знаю.
Был уже поздний вечер, когда она рассказала старушке про все. Пахло чабрецом, глиняный пол был присыпан песком, и в расписной вазочке теплела седоватая травка с белой оторочкой по краю. В мирной тишине дома Варя особенно ощутила свою бездомность и одиночество.
— Ну что же, поживешь пока здесь… картошки для нас с тобой хватит, — сказала старушка добродушно. — Как он, Николай Иванович-то, поживает… не собирается к нам?
Но Варя не смогла ей ответить. Она только вспомнила, что говорил ей Макеев о людях, с которыми вместе ушел на трудное дело в степь… может быть, в их числе был и этот Николай Иванович?
— Вы, бабуся, не чуяли, — спросила она погодя, — говорят, наши теперь недалёко?
— Може, и недалеко, — сказала старушка уклончиво.
Позднее, уже устроив ее на ночлег, она призналась, что заходят иногда хорошие люди и приносят добрые вести.
В хутор Елисаветовку Макеев пришел в ноябре. По дороге сюда он узнал, что Красная Армия взяла Киев. Снег выпал недавно, и посредине деревенской улицы катались с горки на немецких ящиках из-под снарядов ошалевшие от полета, от звонкости морозца мальчишки. Они были так увлечены своим делом и такой стоял визг и крик, что ему дважды пришлось переспросить, где дом Марии Стодоли. Вскоре он подошел к занесенной снегом в последнюю метелицу хатке. Старушка, впустившая его, была в доме одна.
— Как, — спросила она позднее, когда уже узнала о нем все, — долго ли еще ждать-то?
— Теперь не долго, — ответил Макеев. — Киев наши взяли… слыхали?
— Ну, слава богу, — сказала она облегченно.
Макеев огляделся: в полутьме хаты трещал огонек в каганце.
— С кем живете-то? — спросил он, боясь услышать, что Вари здесь уже нет.
— Жинка одна еще со мной… да вы в ней не сомневайтесь, — успокоила она его.
Он не стал ее расспрашивать и ждал. Только по легкости быстрого движения за своей спиной он почувствовал, что вернулась в дом Варя. Он не оглянулся и дал ей раздеться. Лишь тогда, когда, поправляя намокшие волосы и мельком приглядываясь к незнакомцу, она прошла в угол хаты, он окликнул ее:
— Варя!
Она сделала к нему шаг и вгляделась.
— Александр Петрович… — только успела она сказать и, как переломленная надвое, повалилась к его ногам.
Он взял ее за плечи и долго держал перед собой, узнавая прекрасные и столь изменившиеся ее черты. Она была бледна смертельной бледностью, и сам он, вероятно, был бледен и долго не мог ничего сказать.
— Вот когда привелось нам свидеться, Варя, — произнес он наконец, отпуская ее. Но она продолжала сидеть на полу, обняв его за ногу и крепко прижавшись к ней щекой. — Где же… — спросил он было, но побоялся продолжить.
Она медленно покачала головой, поняв его вопрос, и он уже знал теперь, что ее первенца нет… Он поднял ее с пола и посадил рядом с собой на скамью. Но слез у нее не было, и покорность вдруг окаменевшего лица ужаснула его больше, чем если бы у нее хлынули слезы.
— В степи, Александр Петрович, схоронила… в голой самой степи. Занесло его теперь снегом. — И она опять не заплакала, ужасая его. — А Степа убит… из его полка Миколу Олексуна немцы раненого взяли. Через наше село проходил. Вот не думала я, Александр Петрович, что побачу еще вас… а немцы меня угоняли два раза, а мы поутикали от них. — Теперь она повернула к нему лицо и долгим, любящим и страдающим взглядом посмотрела ему в глаза. — Не узнать меня, Александр Петрович? — спросила она жалко. — Совсем старухой стала.
Но по тонкой краске, выступившей на ее скулах, он понял, что она хотела услышать другое… Ей шел только двадцать первый год, и мог ли он упрекнуть ее за то, что сильнее всего пережитого была в ней жажда жизни?
— Я еще и худшего ждал, что угнали тебя немцы в Германию, — сказал он наконец. — А мальчонку жалко, Варя… но разве было ему уцелеть, когда кругом такое?..
Она сидела, опустив голову, сплетя тонкие пальцы маленьких рук — та, прежняя, похожая на яблоньку, и, может быть, пережитое горе сделало только тоньше, значительнее ее девические черты.
— Я думала, Александр Петрович, совсем сиротой осталась… ни дома, ни близкого. А горя я приняла — не дай бог. — Редкие, крупные слезы потекли по ее щекам. — Что же, они, нимци-то, разорили нашу землю и так и уйдут? — спросила она вдруг. — Так и не зачтутся им наши слезы и кровь?
Он усмехнулся.
— Ну нет. На суде перед всем народом ответ держать будут. А счет у нас длинный. Ох, длинный наш счет.
Он сидел снова замкнутый, жесткий.
— Вы бы отдохнули, Александр Петрович, — сказала Варя робко. — Наверное, и не кушали ничего целый день?
Он только теперь почувствовал, как наголодался и нахолодался за сутки. Она подобрала его тяжелый полушубок и бережно повесила на гвоздь его шапку и шарф. И даже в том, как развешивала она его вещи, была женственная радость ее истосковавшейся души.
Был уже поздний час, когда Макеев вышел с Варей из дома. Снежок, выпавший к вечеру, свежо белел, и теперь в разорванных облаках, пробиваясь, ныряла луна, и воздух был чистый и потеплевший, как всегда после снега. Они прошли через двор и сели на опрокинутые сани.
— Вот что, Варя, если такое случилось… — сказал Макеев, глядя мимо, на занесенный снегом сарайчик. — Думал я о тебе не раз в глухую ночь и о мальчонке твоем думал. И давно уже решил для себя, что не останется он без отцовской руки, что бы со Степаном ни случилось. И вот тебе моя рука, Варя… не оставлю я тебя никогда, а где мой дом — там и для тебя всегда место найдется, пока свою жизнь не устроишь.
Она подняла голову и посмотрела ему в глаза. При свете вырвавшейся на зимний простор луны он увидел ее глаза, полные печали и нежности.
— Александр Петрович… — только сказала она.
— А что не обижу тебя вовеки — об этом не сомневайся.
На рассвете, пообещав, что при первой возможности вернется за ней, он ушел. Варя проводила его до околицы. Было еще серо и мутно, и едва обозначались покатые крыши хат. Но уже пели петухи, они пели повсюду утренними голосами, и это значило, что день уже на подходе, уже за полем, на котором чернели в снегу неснятые стебли подсолнухов. За последним домом, в степи, они остановились.
— Берегите себя, Александр Петрович, — сказала она. — Боюсь я этой степи…
Минуту спустя, оглянувшись с косогора, он увидел ее — жалкую, вглядывающуюся сквозь туман ему вслед.
— Ты жди… я вернусь за тобой, — крикнул он, но она не услышала его слов, и только по исказившемуся ее лицу он понял, что она заплакала.
IX
Метель настигла Макеева вблизи станции железной дороги. Только что на обнажившихся пашнях обманчиво зеленели озимые. Теперь бешеный ветер со снегом свистел и наметал сугробы.
Макеев решил попытаться добраться до нужного ему пункта на поезде. На путях станции стояло несколько тяжело груженных военных составов; немецкая охрана мерзла на ветру, и он побоялся даже пройти мимо составов. Но на одном из запасных путей маневровый паровоз тащил порожняк. Вагоны медленно катились, и Макеев, выждав и оглядевшись, вскочил на подножку одного из них.
Паровоз долго толкал состав, вагоны стукали буферами, потом все стихло. Выглянув, Макеев увидел, что паровоз отцепился, а на смену ему подвигается задом от водокачки другой паровоз: порожняк перебрасывали именно в ту сторону, куда нужно было и Макееву. Паровоз толкнулся в состав, громыхнули сцепления, пропел рожок сцепщика. Постояв, поезд тронулся. Медленно прошли мимо засыпанное снегом станционное здание, пакгаузы под покатой ребристой крышей, потом будка стрелочника. Возле будки стояло двое немецких солдат: один из них заметил Макеева и крикнул что-то, видимо, сопровождающему поезд охраннику, указывая рукой на площадку, где находился Макеев. Поезд стал набирать скорость. Теперь Макеев знал, что на первой же стоянке его захватят, надо было прыгать на ходу. Порожняк гнали быстро — вероятно, в Христиновку. Выглянув, Макеев увидел, что через вагон выглядывает в его сторону охранник. Надо было решаться. Перейдя на другую сторону, он дождался, когда поезд несколько замедлил на подъеме ход. Он стал на нижнюю ступеньку и с силой оттолкнулся в сторону. Нога его подвернулась, когда он упал под откос. Он остался лежать на снегу. Платформы с грохотом пронеслись над ним. Он попробовал подняться, но нога его была вывихнута или даже сломана. Хромая, с внезапной дурнотой, он побрел по обморочно белевшему снегу. Сбоку дороги, где только что с легким шорохом передернули проволоки семафора, стоял мальчик в ватной — видимо, отцовской — куртке. Длинные ее рукава были подвернуты. Он смотрел на него спокойными, взрослыми, ничему не удивляющимися глазами.
— Я думал, дядько, вы голову зломите… як вы грохнулись, — сказал он сочувственно.
Макеев, хромая, подошел к нему ближе.
— Это какой разъезд?
— Шалашевский.
По правую сторону от полотна темнели домики поселка.
— А сам ты чей? — спросил Макеев осторожно.
— Отец обходчиком служил.
— А отец где?
Мальчик ответил не сразу.
— Нимци расстреляли.
Его отроческое бледное личико было не по-детски серьезно. Макеев огляделся.
— Слушай, хлопчик, — сказал он, — мне здесь находиться негоже. Меня немцы найдут — тоже расстреляют, как батьку. — Мальчик понимающе кивнул головой. — Ты с кем живешь?
— А ни с кем.
— Как же так — ни с кем?
— А так и живу. Батька нимци убили, а маму угнали… може, в неметчину, може, еще куда.
— А кормит тебя кто?
— А все кормят… куда приду — там и покормят. Слухайте, дядько… вы за мной огородами до дому идите, никто не увидит.
Они спустились с железнодорожной насыпи, и, морщась от боли и хромая, Макеев побрел за ним по снежному полю.
Дом, к которому привел его мальчик, был крайний среди таких же одинаковых домиков, построенных в свою пору для железнодорожников. Мальчик поднялся на приступочку и пошарил над дверью: здесь прятал он ключ. В доме была нежилая пустота покинутого хозяевами жилища. Изо рта шел пар — печка была не топлена.
— Вот туточки и живите, дядько, сколько надо, — сказал мальчик с готовностью. — А печку мы протопим… я очерету принесу. А я здесь не ночую… я куда приду — там ночую, меня всюду пускают. А вы, дядько, партизан?
Макеев положил руку на его остриженную голову. Синяя тонкая жилка билась на отроческом чистом височке.
— Вот что, хлопчик… Тебя как зовут?
— Мишко́.
— Слушай, Мишко́… про то, что я здесь, — чтобы никому ни слова. А если скажешь кому-нибудь, меня немцы найдут. А у них со мной счеты.
— Нет, я никому не скажу, — ответил мальчик, — а у нас уже партизаны были, не думайте… такие же дядьки, як вы. А у вас, може, ручные гранаты есть? Ох, я бросил бы одну, если нимци придут.
— Ты бы принес соломы, что ли… А после мы с тобой потолкуем.
Мальчик вскоре вернулся с охапкой сухих стеблей камыша. Макеев затопил печку. Стебли хорошо затрещали, и огонь очага отодвинул на минутку сиротство опустевшего домика. Вытянув у печки распухшую ногу, Макеев обнял мальчика за худенькое, сразу подавшееся ласке плечо. Были в этом отроке вся великая печаль опустошенной родной Украины и тоска по дому, которого у него, Макеева, не осталось… В долгие зимние ночи, томясь в ожидании тугого рассвета, он отгонял от себя мысль, что, может быть, нет Фени и в живых.
— Слушай, сынок, — сказал он с суровой отцовской нежностью. — Я повредил ногу, мне сейчас не уйти… а оставаться здесь тоже нельзя. Найдут меня немцы.
— Не найдут, — сказал мальчик убежденно. — Я, дядько, все время на станции… я за́раз, если что увижу, упережу, вы не думайте. А еда у нас будет… мне люди дают.
Он обрадовался, что будет здесь с ним этот рослый, таинственный, похожий на отца человек и что он с ним разделит кров и опасности. Стебли камыша трещали, и красный веселый огонек полыхал в очаге, и из очага шло тепло, как было всегда это в родительском доме.
…Но немцы на его след так и не напали. Вдвоем с Мишко́ он встречал Новый год. Нога болела: видимо, он тяжело повредил сухожилье. В середине декабря, после оттепелей и бесснежных ветреных дней, навалило снегу по самые окна. Сколько еще предстояло пробыть в этом домике, настораживаясь от скрипа снега под ногами прохожего, дожидаясь Мишко́ — единственную его связь с жизнью? Раз тот принес ему газетку, издававшуюся немцами в Смеле. Из туманной и лживой сводки немецкого командования за ноябрь можно было понять, что немцы Черкассы не удержат.
Под Новый год Макеев напек из истолченной пшеницы лепешек. Он жил с Мишко́ запасами, которые еще оставались в подполице. Сердце его нашло новую привязанность, но и мальчик привязался к нему. Они встретили Новый год за столом, как полагалось в праздник. Великие события должен был принести с собой новый год… и, может быть, вправду уже недалеко освобождение.
— Вина у нас с тобой нет, Мишко́, — сказал он со вздохом, — чтобы Новый год встретить… а много он несет нам — Новый год.
Но даже и отдаленно не смог бы Макеев представить себе, что именно сюда, на эти места, обрушится вскоре лавина наступления русских и что свыше восьмидесяти тысяч немецких солдат окажутся запертыми в ловушке и ни один из них не уйдет…
X
В конце декабря был отпущен из госпиталя домой на четыре месяца один из раненых — Григорий Чуйко. К ранению в руку прибавился начавшийся процесс в правом легком. Пока Чуйко находился в госпитале, освободили его родное село на Днепре: он не был дома с начала войны. Он лежал крупный, большеносый, с темноватым лицом, чуть тронутым редкими рябинками, с первыми седыми нитями в черных волосах. Наташе нравился этот сильный, рассудительный человек. Покидая госпиталь, он оставил свой адрес.
— А может, окажетесь еще в наших краях, — сказал он, блестя большими, хорошими зубами, — уж такую бы радость доставили…
— Что ж, может быть, — пообещала Наташа. — Будем поблизости, непременно заеду.
Они и распростились с тем, что еще встретятся.
Месяц назад Наташа получила письмо от матери: мать готовилась к переезду из Саратова в Москву к старшему сыну — теперь единственному ее, Наташи, брату — Сергею. Только маленькая фотографическая карточка Кости, которую в начале войны передал ей Соковнин, — это было все, что осталось от Кости… Но мать, проделав великие странствия в самую тяжелую пору, была жива. Начальник госпиталя, по-прежнему отечески оберегавший Наташу, обещал при первой возможности отпустить ее в Москву для свидания с матерью.
Но все вдруг опрокинулось в одно утро. С почтой, доставленной в госпиталь с попутным связным самолетом, пришло на ее имя письмо. Почерк на конверте был ей не знаком. В конверте к листкам незаконченного письма Соковнина была приложена написанная под его диктовку приписка: «Это письмо перешлют вам уже после моего отъезда. Утром меня отправляют в Киев в глазную клинику: зрение мое испорчено, видимо непоправимо. Посылаю письмо, писавшееся на протяжении нескольких дней. К сожалению, перечесть его не могу».
Наташа отложила письмо, глядя мимо, в окно, за которым талая, вдруг ослабевшая, стояла зима. Она вспомнила лето в самом начале войны, и дочерна загоревшего лейтенанта, принесшего ей письмо от брата, и случайную последнюю встречу на переправе через реку с почерневшей тяжелой водой…
Потом она надела шинель и прошла через двор к начальнику госпиталя.
— Николай Александрович, — сказала она, — вы обещали отпустить меня к матери в Москву. Прошу вас — отпустите меня в Киев. Мне это необходимо.
…Весь день несло ледяную крупу. Потом пошел степной зимний ливень, со свистом ветра накидываясь на человека, по щиколотку в грязи бредущего к продутой насквозь своей хате.
Григорий Чуйко вернулся в такую дождливую ночь. Два часа блуждал он по степи и не мог найти родного села. Какие-то сожженные хаты возникали в тумане, какие-то голые разлапистые деревья, гиблая тоска опустошенных мест. Он был отпущен домой на четыре месяца; с его правым больным легким была проделана операция — в легкое был вдут воздух: называлось это странным словом, которое Григорий не запомнил. Он так и не добрался до родного села, и только по мрачно темневшему остову ветряной мельницы определил, что находится вблизи соседнего большого села, где жила мать жены. Тяжелая грязь налипала на сапоги, иногда он проваливался в глубокие лужи и останавливался, чтобы набрать дыхание. Рукава его шинели были мокры, под намокшей шапкой остывал, холодя голову, пот. Ветер тонко свистел в острых листьях неснятой кукурузы или волчьим воем ныл в телеграфных столбах с порванной проволокой.
В соседнем селе его встретили такие же сожженные хаты. Все было глухо, черно и мертво. Он прошел мимо нескольких развалин и увидел строение, наполовину сгоревшее. Только стебли очерета и кукурузы, которыми оно наскоро было покрыто, означали, что из остатков своего жилища человек соорудил подобие пристанища. Григорий нащупал дверь и вошел в дом. Плошка с коптящим фитилем едва освещала его. На лежанке уцелевшей печи, подперев голову руками, лежал лицом вниз человек. Его тяжелое дыхание сопровождалось судорожными глотками нехватавшего воздуха, — казалось, у человека были только обрывки легких, и Григорий сам ощутил в эту минуту все то болезненное, что было и у него внутри…
— Здравствуйте, — сказал он, снимая обеими руками мокрую шапку. — Не скажете мне случаем — чи жив кто из Чуйко?
Человек поднял голову, но женский отзывчивый голос с печи опередил его ответ:
— Вам кого из Чуйко? Вы-то сами кто будете?
— Я — Григорий Чуйко. А ищу свою жинку, а може, кто еще из ро́дни на́йдется.
На печи зашевелились, и босая, еще степенная женщина проворно спустилась с печи.
— Григорий Чуйко? — спросила она, приблизив к его лицу плошку. — А я думала, что и в живых вас уже нема. Да мы же ваши родичи.
Она подняла плошку над своей головой, и он узнал Алену, старшую сестру жены.
Минуту спустя он уже сидел рядом с больным ее мужем и жадно слушал про все, сам дивясь томлению и горькому покою в себе после дождя и пустынного окаянства ночи.
— Ах боже мой, — говорила женщина, — черный, як земля, лицом стали… боже, боже! Серденько мое! Нема наших чоловиков, всих нимци погнали. Один мой остался, да чи он жив, чи не жив — сами подивитесь.
Муж ее был ранен немцами в легкое еще в прошлую мировую войну. Свыше двадцати лет свистело и сипело у него в груди, и он мог спать лишь лицом вниз, подперев руками голову… Галя была жива: свыше полутора лет скрывалась она от немцев, и им так и не удалось угнать ее. Он должен был сейчас же, еще этой же ночью, ее увидеть. Но хата его была сожжена, и Галя с матерью жили в землянке. Женщина пошла проводить его до землянки. Опять дождь заплескал в лицо, и в оголенных ветвях шумел ветер. Вскоре они дошли до низенького входа в землянку. Чуйко спустился по ступенькам и открыл дверь. От керосиновой лампочки с приспущенным фитилем тяжело пахло плохо очищенным бензином.
— Галя! — позвал Чуйко в полумрак, и она сейчас же, будто ожидала его прихода, кинулась к нему…
— Гриша! — сказала она со стоном и припала к его груди. Он обнял ее. Сестра ее отвернулась и, тоже заплакав, выбралась из землянки, чтобы не мешать им.
— Ты ли это, Гриша? — спросила Галя, отрываясь от него и вглядываясь в столь изменившееся его лицо. — Болел ты, что ли? — спросила она скорбно.
— Так… ранило маленько, — ответил он уклончиво: он побоялся сказать, что у него туберкулез.
— И сивый какой стал, — сказала она еще, проведя рукой по его волосам.
— Ну, обо мне что говорить… ты о себе скажи. Не надеялся я тебя еще увидеть.
Он посмотрел в сырую темноту землянки. Со стен ее меж наскоро сбитых досок капала вода. Это было все, что осталось от ладного, любовно построенного им в счастливые годы жилища. И жена — была ли эта постаревшая женщина той Галей, той звонкой, той певуньей, той ни перед кем не склонившей гордой своей головы? Морщинки лежали на ее потемневшем лице, и вся она была не прежняя, не та, точно были выпиты из нее лучшие соки жизни.
— Ну, как они у вас тут, немцы? — спросил он хмуро. — Народу много угнали?
— А всех, — ответила она просто, — ни дивчат, ни хлопцев — никого не найдешь. Пишут, си́роты несчастные, письма из немецкой неволи. «Передаю я вам свой скучный привет з чужой стороны… дуже скучила я за вами и за своей ридной Украиной, дуже хочется до дому, побачить усих вас…» — сказала она нараспев, точно причитая.
Он смотрел на нее — никогда она так не причитала. Изломали, покалечили ее гордую душу. И как бы ни сложилась вновь жизнь, какой бы ладный ни построил он заново дом, — этого никогда не изжить, не забыть… Может быть, самым страшным было для него сейчас, что он вынужден оставаться здесь со своим больным легким, когда нужно действовать — каждый день, каждый час, каждую минуту.
— Как жить-то теперь будем, Гриша? — спросила она, показав на черный мрак сочащейся влагой землянки.
— Как-нибудь будем. Зиму надо прожить. А к весне последнего немца с Украины прогоним.
— Старая я стала, страшная, — сказала она горько. — Два года тебя не было, а мне кажется — двадцать.
Она отвыкла от него и дичилась, не решаясь принять его ласку.
— О брате моем ничего не слыхала? — спросил он, помолчав.
Она покачала головой.
— Ничего.
— Да, в пустыню хотели они превратить Украину… Вот эту жизнь они нам готовили — в точности… вот как мы с тобой в землянке, как кроты, без света, в черной темноте сидим!
Она прислушалась вдруг женским чутким слухом к его учащенному короткому дыханию.
— Нет, не тот ты, Гришенька, — тихо сказала она, — болеешь, я чувствую.
Он молчал, липко облитый по́том внезапной слабости.
— Другого мужа тебе надо искать, — сказал он, не щадя себя. — Туберкулез у меня… а в правое легкое воздух мне вдули, чтобы совсем не работало.
Знакомая улыбочка тронула вдруг ее губы, и нежность — давняя, та, за которую он ее полюбил, которую вспоминал эти два года разлуки, — осветила ее лицо.
— Нет для меня лучшего, — сказала она, обняв его за шею рукой и пряча лицо у него на груди, — и хоть бы без ноги, без руки ты вернулся — краше для меня нет никого.
Он с силой поднял за подбородок ее голову и, посмотрев ей в глаза, припал к ее ждавшим этого мига губам…
Бензин в лампочке догорал, и она тихо потрескивала, угасая. Григорий Чуйко был дома — сейчас служила ему домом землянка, но назавтра надо было начать новую жизнь. Он стал расспрашивать ее о соседях и родичах.
— И из Кравченко нет никого, — отвечала она, — и Шепелей всех до единого немцы угнали… одна бабка осталась. А Евстрата Петровича убили немцы, и Мишу Васенко тоже убили.
Он не уснул в эту ночь. И даже мирное, утоленное дыхание жены рядом с ним не могло привести его в равновесие. Только под утро он забылся тяжелым, не приносящим отдыха сном.
На другой день, повидав всех родичей и соседей, всем показавшись и на всех посмотрев, он медленно стал надевать еще не просохшую с вечера шинель. Жена следила за ним, лицо его было хмуро.
— Далеко ли, Гриша? — спросила она осторожно.
— Так… на село посмотрю, — ответил он нехотя, — что у вас тут делается.
Но она уже знала: тесно ему в доме после простора войны. Так уж устроен мужчина, что нужно всегда ему действовать, и никакая домашняя тишина и уют не заменят ему главного — действия. Она больше ни о чем не спросила его. Он не вернулся и к вечеру, и она тщетно прождала его с ужином. Он возвратился только к полудню следующего дня — спокойный, повеселевший, тот — прежний, привыкший действовать Григорий Чуйко.
— Ну, Галю, давай обедать… я голоден, — сказал он свежим голосом. Он сел за стол и сразу принялся за борщ. Даже скулы его слегка порозовели. — Обошел я село, — сказал затем он, насытившись и свертывая папироску. — По правде, я уже ни на что не надеялся… а тут восстановить можно многое. Маслобойка — это раз… ее недельки через две можно будет пустить. Мельница — это два, только крылья подправить. А у нас люди без муки, зерно толкут в ступах. Школу пока хоть для младших классов открыть, — в любой хате, в две смены. И учителька на месте. Побывал я и на машинно-тракторной… тракторов, конечно, не осталось, а мастерская цела, и слесарный инструмент Егор Иваныч припрятал.
Он вытащил вместе с бумажником большую записную книжку, знакомую ей, Гале, еще с той поры, когда был он председателем колхоза. Он как бы снова был уже там, на поле, среди разоренного войной некогда обширного хозяйства, и она приняла это как необходимое.
— Конечно, и в год, и в два не восстановишь, что было, — говорил он между тем. — А все-таки маслобойку и мельницу пустим, в школе занятия начнем, ремонт инвентаря наладим, теперь скоро к весне…
— Ты что же, Гришенька, опять в председатели? — спросила она робко. — Лежать тебе надо сейчас.
Но он только досадливо отмахнулся:
— В гробу належусь.
Нет, не надолго зашел он в родной дом. Только на один вечер хватило блаженной его расслабленности, — он был снова уже подобран и озабочен.
Неделю спустя, вернувшись домой, он сказал коротко:
— Утром готовь подсолнухи. Повезем давить масло, — но ноздри большого его носа с довольством раздувались.
Масла не было ни у кого, и на другой день у маслобойки стояли женщины с привезенными на саночках мешками подсолнухов, и тяжелая густая струя свежей олеи лилась в подставленные бутыли и олейницы: в этот день во всех уцелевших домах пекли оладьи, и Чуйко, принюхиваясь к сытым запахам, усмехался.
— Немцев этим тоже бьем, ты не думай… — сказал он жене, — и что ребята начали в школу ходить — этим тоже бьем.
Она с тревогой наблюдала, как он худеет, но все они были такими — все три брата Чуйко, и может быть, именно за размах, за упорство она и полюбила его в свое время. Он проводил дни на машинно-тракторной станции: он был в свое время механиком на паровой мельнице, и теперь с бывшим бригадиром Егором Ивановичем они начали ремонт нескольких уцелевших сеялок и лобогреек. Но пусто было сейчас без тракторов на просторном дворе с проржавевшими бочками из-под горючего.
— А к весне, может, и тракторишек подбросят. К могиле, Григорий Петрович, готовились… и трактористок наших угнали немцы.
Он был тот же, Егор Иванович, — низенький, седенький, в больших очках — бригадир и знаток тракторов, два года тосковавший, когда приходила весна: впервые в его жизни не следовало запахивать землю, чтобы возможно меньше родила в эти годы обильная и добрая земля Украины.
Половина села была сожжена. Но возле сожженных хат началась уже жизнь, и дымок шел из уцелевшей печи, и дважды в день бежали уже в хату, временно превращенную в школу, ребятишки…
Так и не пришлось Макееву побывать в доме брата Чуйко, о чем просил его тот, когда покидал Макеев сахарный завод.
XI
Восстановительный поезд, после постройки моста через Днепр, отводился теперь в тыл — на работы по восстановлению станционных построек. Феня решила перейти в какой-нибудь госпиталь, — двигаться в обратную сторону от фронта она не хотела. Ее отпустили. Было уже под вечер, когда с попутной машиной переправилась она по наведенному мосту через Днепр. В черной воде плыли алебастровые куски подорванного льда. Точно начало другой жизни, не похожей на предыдущую, возник в зимнем тумане правый берег Днепра. Там, позади, остался поезд с полюбившимися ей спокойными, с достоинством носившими свои истасканные халаты узбеками и огонь их печурки, на которой с утра и до ночи кипел огромный закопченный чайник…
Утром Феня сошла на окраинной уличке ближнего города; теперь оставалось недалеко до фронта. Страшное опустошение встретило ее в этом людном когда-то и чистеньком городе. Правая сторона главной его улицы была сожжена, — левую сторону немцы, видимо, сжечь не успели. Почерневшие и опаленные, стояли пирамидальные тополя, некогда дававшие прохладу и тень. Покореженное гофрированное железо ставен магазинов, поваленные телеграфные столбы, битые изоляторы… Но хотя был город разорен, на восстанавливаемой станции железной дороги уже деловито гудели паровозы, и в большом, поврежденном упавшей поблизости бомбой доме железнодорожников обосновались на первоначальное житье приехавшие восстановители путей.
Возле уцелевшей водопроводной колонки Феня разговорилась с приветливой немолодой женщиной, дожидавшейся, пока набежит в ведра вода. Обе они друг другу сразу понравились.
— Золотко мое, да тут люди нужны не знаю как, — сказала женщина отзывчиво. — Вы к товарищу Олейнику в горсовет загляните… он теперь председателем. Он вас с руками возьмет и определит куда нужно. А может, и насчет мужа поможет узнать… он ведь с партизанами работал до этого.
И чтобы не подумала Феня, что она хочет знать о ней лишнее, подняла свои ведра, готовая уйти.
Горсовет временно разместился в сохранившемся помещении разграбленного музея. Феня отыскала скромную узенькую приемную председателя и села в стороне, дожидаясь своей очереди.
Свыше двух лет назад покинул Олейник свой кабинет председателя городского Совета. Все в городе — от сахарного завода, электростанции, мясного комбината до кустарных часовых мастерских — было ему знакомо в подробностях, почти до каждого человека в отдельности. За шесть лет его работы здесь разросся, включил в городскую черту бывшие свои предместья город; там, где были огороды, теперь стояли фабричные здания, и где зарастали немощеные улицы чернобыльником, теперь были асфальт и камень…
За несколько дней до захвата немцами города Олейнику с группой партийных работников было поручено организовать партизанский отряд. На открытое партийное собрание походило первое совещание в лесу — уже в немецком тылу, возле Знаменки: директор сахарного завода, начальник районной милиции, секретарь городского Совета, врач районной больницы, пожарные из городской охраны, рабочие заводов — многих знал он, Олейник, по именам — и трактористы, и комбайнеры… За два года борьбы в немецком тылу повидал он смерть в такой близости, что она стала как бы подробностью боевого рабочего дня. Как иногда планировались в порядке городского благоустройства и роста предприятий города — постройка новой батареи диффузоров на сахарном заводе, прокладка новой линии водопровода, увеличение мощности электростанции, — так планировались теперь удары по вражеским коммуникациям, по путям подвоза боеприпасов и подкреплений противником. Два года, как кровеносная пульсирующая система, дышала перед ним расчерченная, изученная до каждой проселочной дороги карта области. Лишь иногда люди из его отряда отвлекали себя нападениями на отставшие обозы или заночевавшие в селах штабы: главной их целью оставались дороги. Они стали дорожниками, изучив до диспетчерской точности пропускную способность основных линий железной дороги, рокадных веток, шоссе, грейдерных и заново прокладываемых немцами дорог.
За первый месяц своей работы отряд — с потерями в людях — подорвал один воинский эшелон; три месяца спустя он свалил под откос меньше чем за две недели три воинских состава, из них два — груженные танками. Началась борьба, длительная, упорная, утомительная, повседневная. Опрокидывался состав — немцы за два дня освобождали путь для движения; подрывались автомашины — вслед им шли новые колонны машин; разбирался на большом протяжении железнодорожный путь — приходил незамедлительно восстановительный поезд. Борьба казалась не имеющей конца и предела.
Но уже к концу первого года можно было почувствовать, что немцы устали. Уже не так быстро восстанавливали они поврежденный путь; не в таком количестве шли на смену подорванным новые автомашины; не с такой уверенностью двигались поезда и колонны машин. Автоматчики нервически прочесывали пустые пространства. Немецкие овчарки вынюхивали обочины дорог и полосы отчуждений вдоль линии, чихая и теряя чутье от насыпанного табака и вымоченных в керосине опилок. Автодрезина, спокойно проносившаяся по железнодорожной насыпи, наводила следовавший за ней поезд на мину. Как рассасывается плотина от первой проточившей ее струйки воды, так приходила постепенно в расстройство огромная немецкая машина, предназначенная для разрушения и уничтожения.
Но только два года спустя, вернувшись в свой город, сев за свой стол председателя городского Совета, Олейник смог в наглядности, в приближении увидеть действие этой машины… ничто не было упущено, ничего не было забыто в деле смерти и уничтожения. Половина города была сожжена. Но что произошло с домами, которых немцы сжечь не успели? Они стояли без единого признака жизни. Ни одного стекла в окнах; ни мебели; ни дверных ручек; ни заслонок и дверок в печах; ни оконных приборов; ни одного выключателя; ни одного следа электрической проводки. Только солома и сено на полу, как в хлеву; целые склады чудовищных соломенных валенок; только сотни мятых, раздавленных тюбиков из-под мазей… мазей от всего: от обмораживания, от потенья ног, от укуса насекомых; пакетики пудры от вшей — все ползучее, чешущееся, зудливое, шелудивое, в сыпях, — это было единственное, что немцы в изобилии оставили в городе. Все было испорчено, своровано, загажено, подорвано.
Свыше двух недель ходил он по знакомым местам, как проходят по кладбищу. Но кладбище означает смерть, а город должен был жить.
Здесь, в наскоро приспособленном кабинетике, еще не сняв куртки, в которой партизанил, провел он первое совещание вернувшихся директоров городских предприятий и инженеров. На восстановление нужны многие месяцы; что можно сделать сегодня, сейчас? Обе турбины на электростанции были подорваны, но пока частично может дать ток уцелевшая загородная станция… хотя бы заводу, хотя бы поликлинике. Два дня спустя — переключенный — в городе загорелся свет. Это был еще робкий свет, еще не повсюду, еще с авариями из-за перегрузки, но это был свет. Полтора года водопровод действовал лишь в домах, которые были заняты немцами. Инженеры обследовали водопроводную сеть — она была цела в основном: первую очередь после ремонта можно было пустить через неделю. Вода и свет. Теперь — хлеб. Хлебный завод подорван — сколько тонн могут выпекать кустарные хлебопекарни? Поблизости есть полевые хлебопекарни — можно договориться с военными организациями. Будут хлеб, свет и вода — будет жизнь. Появились учреждения — рабочих и сотрудников надо кормить. Сколько уцелевших помещений можно приспособить под столовые? Как партизанская карта дорог еще месяц назад, так оживала подцвеченная акварелью карта города. Дети. Их сотни — сирот, потерявших матерей, потерявших отцов. Два старых врача вернулись из сел, где скрывались от немцев. Здание больницы разрушено, — можно начать прием в поликлинике. Один из врачей примет на себя попутно оборудование детского дома…
В разорении, в пепелищах, но город начинал жить. В него возвращались из окрестных сел убежавшие жители. Неделю назад на его улицах можно было увидеть только одинокие фигуры; теперь в нем уже было движение. Покидая город, немцы были убеждены, что оставили одни пепелища; но город был жив.
Феня вошла в кабинетик с длинным, покрытым красной материей столом, упиравшимся в наскоро приспособленный, обшарпанный стол председателя. Олейник сидел в меховой облезшей куртке: здание было не топлено, лопнувшие радиаторы лежали на лестнице. Только железная печурка с выведенной в дымоход трубой еще сохраняла робкое тепло.
— Садитесь, — сказал Олейник ей коротко. — Что у вас?
Он показался ей жестким и недружелюбным: скуластое его лицо было как бы накрепко замкнуто.
— И с делом я к вам, и не знаю, сказать как…
Он посмотрел на нее внимательно. Острые морщинки протянулись от углов глаз, — лицо его смягчилось.
— Ну, так какое же дело?
— Партизанская я жена, — сказала Феня, — может, след моего чоловика найти поможете…
Она опустила голову. Только, подняв ее снова, она поразилась участию его преобразившегося лица.
— Ну, ну, говорите, — подбодрил он ее. — Я вас слушаю.
Она рассказала ему все — больше, чем хотела. Олейник слушал ее. Только теперь она поняла жесткость его настороженного лица… было от чего стать настороженным.
— Как ваша фамилия? — спросил он.
— По покойному мужу — Грибова. А по нынешнему Макеева имя должна бы носить…
Знал ли он Макеева? Он не ответил ей. В партизаны уходили без имени. Да и мог ли он случайно пришедшую женщину признать за его жену?
— Вот что я вам скажу… подождать еще надо. — Минуту, щурясь и как бы что-то прикидывая, он смотрел в окно, покрытое толстым, слабо пропускающим дневной свет инеем. — У вас документы есть?
Она заторопилась:
— А как же…
Он просмотрел ее справки.
— Тогда так… — сказал он коротко, — оставайтесь пока здесь. Устроим вас на работу — хотя бы при детдоме.
— Что же… да я с полной радостью…
Он написал ей записку.
— Вот с этим пройдете к заведующей детдомом.
Она поднялась.
— Дожидаться-то долго? — спросила она робко.
— Недолго. — Он посмотрел ей в глаза. — Теперь недолго.
Она осталась с детьми. Их привозили из района, безотцовых, худых, с огромными глазами, узнавшими взрослое горе. Война ломала семьи, пропадали без вести отцы, были угнаны немцами матери. В приспособленном под детский дом здании бывшего педагогического техникума теперь находились дети. Но ни шума голосов, ни беготни, ни игр — ничего этого не было. Точно вытравили в этих чудом уцелевших существах, редко улыбающихся, с торчащими ключицами, со скорбными глазами, чувство детства. Они были взрослыми, много узнавшими, потерявшими близких, повидавшими смерть. Отмывая в корыте их худые тела, нашептывая им слова нежности, Феня представляла себе, что то же могло бы быть и с ее ребенком… Но когда стали отходить, теплеть эти детские души, когда начал оживать от детских голосов дом, когда обнимала ее за шею худенькая рука мальчонка, прощавшегося с нею на ночь, и уже нужна становилась она этим потянувшимся к ласке вчерашним заморышам, — она поняла, как тоскует, что у нее нет ребенка.
— Вот вернется батько твой, Гришенька, — говорила она, подтыкая на ночь одеяльце мальчику, — придешь ты в свою хату… напечет мамка богато кнышей и паляниц…
— И вишневого взвару наварит, — добавлял он.
— И вишневого взвару наварит, — соглашалась она. — Вот, скажет батько, Гришко мой родненький, отвоевал я с немцами, побил их богато, чтобы никогда носа не совали на ридну Украину нашу. А теперь начнем хату чинить да белить…
— И плетень новый ставить.
— И плетень новый ставить…
— И на горище приберем, — все хозяйствовал он.
И она соглашалась, что надо прибрать и на горище, и поправить трубу, которая дымит, и завести кабанчика, и качек[39], чтобы было богато, и чтобы у него, Гришка, были тетрадки для школы… Она постепенно привязалась к нему. Две недели спустя, когда взвешивали на весах его худенькое, с торчащими ребрами, тельце и весы отметили, что в нем прибавилось два килограмма, она была почти счастлива. Однажды, забывшись или, может быть, охваченный сильным чувством тоски, он назвал ее словом, которого так недоставало ему:
— Мамо…
— Спи, спи сынок, — ответила она, кладя ему руку на голову, и он затих от этой утерянной им ласки.
И, как всегда в детстве, было позабыто самое худшее и осталось одно только лучшее… стал этот дом, где его приютили, родным, и стала она вместо матери. Но и она нашла выход своей тоске в этом белоголовом, уже начавшем полнеть мальчонке, унаследовавшем, вероятно от матери, карие прекрасные глаза…
Был уже конец января, и дни стали расти — еще исподволь, еще незаметно, но в солнечные полдни начиналась с крыш первая капель, и розовые теплели крыши, и — обманываясь солнцем и теплом — по-весеннему начинали петь петухи. Немцы все еще цеплялись за Днепр, но самое страшное для них только готовилось.
Морозы, державшиеся в январе, надломились. Начались сырость и таянье. Обнажились за городом озимые. В один из таких талых дней Феня встретила возле детского дома Олейника. Он сам окликнул ее, узнав еще издали.
— Ну как, все дожидаетесь? — спросил он, приглядываясь к ней и как бы стараясь прочесть бо́льшее, чем могла она ответить.
Она опустила голову.
— Все дожидаюсь.
— Ну, значит, дождетесь, — сказал он уже весело.
Она спросила быстро:
— А что? Или что-нибудь новое есть?
Он ничего не сказал, но по тому, как нетерпеливыми шагами он шагал по грязи и как по временам, точно внюхиваясь в воздух, почти закидывал голову, можно было почувствовать, что большие события близки.
Она еще долго стояла на углу, глядя, как шагает он, в меховой своей вытертой куртке. Потом почти одним духом она взбежала по лестнице. Гришко, уже скучая без нее, дожидался на верхней площадке.
— Ох, Гришко, — сказала она, подхватив его на ходу и целуя в шею, в макушечку, в щеки, — може, батько наш скоро вернется, — и, держа его поперек тела, повернулась с ним несколько раз…
XII
Казачий полк, с которым прошел Икряников от чеченского городка на Аргуне до Киевщины, занял скрытую позицию возле большого села Лебедин. Село было в яблоневых и вишневых садах, которыми так богата Киевщина, и на протаявших левадах вялой зеленью курчавилась прошлогодняя трава. Далеко позади, как бы отдаленные целой жизнью, были теперь для казаков предгорья Кавказа и родные донские степи. Дубленые складки морщин лежали даже на самых молодых лицах, и однажды, наклонившись над ведром испить воды, увидел Икряников, что виски у него стали белыми. Многих уже недосчитывали казаки в своих рядах, и только недавно вернулся из госпиталя раненный в грудь Ячеистов, с которым некогда поил Икряников коней на Аргуне. Но та же щегольская казачья серьга была в его ухе, и только потемнело, погрузнело его широкое рябоватое лицо.
Была та пора января, когда несвоевременная оттепель и таянье снега обманчиво предвещают весну. Днем на черных протаявших дорогах стоят лужи, полные небесной синевы, тревожной радости весеннего разлива, и кричат петухи, и сердце снова верит в самое счастливое и лучшее, для чего оно и предназначено биться. Зеленая, точно заспанная, прошлогодняя трава появлялась на пригорках, но близкая весна была и в ней, и в чавканье грязи, и в могучем размякшем черноземе, который глубоко вбирал в себя ноги коня.
В один из таких талых и пахнущих недалекой весной вечеров казаки развели в стороне от двора огонек, чтобы сварить в подвешенном над ним котелке кулеш. Была в этом непобедимая привычка к широкому небу над вечерней трапезой. Подбрасывая сучки и веточки, Икряников с Ячеистовым долго смотрели, как сначала нехотя облизывает синий огонек хворостинки, потом, вдруг набрасываясь на них, с шипеньем и треском пожирает добычу.
— Долго ли нам так-то огонь разводить? — спросил Икряников. — Что там в госпитале балакают?
Ячеистов ответил не сразу. Его широкое лицо, освещенное снизу огнем, было розово.
— Тебе войну кончать охота? — усмехнулся он.
— Да не худо бы кончить.
— Как — здесь, сейчас? Или до Берлина дойдешь?
— Нет, надо до Берлина.
— А тогда потрудиться придется… трудов для нас с тобой хватит.
Ячеистов достал огоньку на соломинке и раскурил трубочку.
— В тылу-то что говорят? — спросил Икряников снова.
— В тылу пушки готовят… в тылу работы хватает. — Ячеистов вдруг огляделся. — А ты, казак, точи шашку.
— Что так? — Икряников невольно пододвинулся.
— А ты ничего не слыхал? — Ячеистов так мотнул головой, что серьга в его ухе закачалась. — Мы тут немцев в такие клещи берем… — он не договорил.
Пшено в котелке, вращаемое кипением, поднималось и снова ныряло. Протаявший зимний наст был зернист, но перед вечером его снова прихватил северный ветер. Ячеистов достал лучинку и старательно принялся заостривать ее ножом.
— Гляди сюда, — сказал он затем и провел по снегу извилистую кривую черту. — Это Днепр. Понятно? А здесь пониже немцы… около ста тысяч, не меньше. Я так слыхал.
— Ну?
— Вот их в клещи и берут… Отсюда и отсюда. — Он нарисовал щепочкой две встречные кривые стрелы. — Тут два фронта стараются.
Икряников усомнился:
— Ты откуда слыхал?
— А вот посмотришь… Мы тоже сюда марш-маршем не зря из-под самого Стародуба тянули. — Всю неделю казачьи полки двигались по протаявшим дорогам от Стародуба и Новой Праги сюда, где сейчас намечался удар по немецкой группировке. — Тут сто тысяч снимем да там сто тысяч смахнем, — сказал Ячеистов, оживляясь, — вот к Берлину и ближе…
— Что ж, — ответил Икряников, чувствуя, как знакомая сила как бы расправляет его уставшее от переходов тело, — казачья шашка на месте. Нам ею еще махать и махать… а счет наш казачий сам знаешь какой.
Разгоревшийся огонь потрескивал среди золотых распадающихся сучков. Икряников вспомнил такой же огонь костра недалеко от своего опустевшего дома, и кутенка с дымчатыми глазами, которого тогда прихватил он с собой, и как собрались казаки глядеть на него, точно была в этом какая-то часть покинутого ими дома… Ничего у него не осталось. Не было ни дома, на пепелище которого выковырял он из снега только глиняные черепки, ни семьи… он был теперь один со своей казачьей судьбой да с острым жалом шашки в ножнах.
— Ох, далеко до Берлина, — сказал он со вздохом.
— Не дальше, чем немцам досюда.
— Это, положим, верно.
Пшено в котелке начинало густеть. Казак помешал его еще несколько раз ложкой и снял котелок с огня. Кулеш пахнул далекими донскими степями.
— Ну, в эту вёсну каза́чки сами землю засеют, — сказал Ячеистов, отвечая его мыслям, — может, жинки наши уже вернулись в родные места.
— Если бы…
Икряников только вздохнул во всю грудь, но огонек несмелой этой надежды, точно хлебнул он глоток спирта, побежал вдруг по жилам, заставив чаще забиться сердце. Они подносили поочередно ложку ко рту, задумчиво и дольше, чем это было нужно, дуя на нее и глядя мимо, поверх, в синеющий уже по-зимнему вечер. Ветер сменился на северный, прихватывая ледком лужи.
Потеряв в декабре Черкассы, немцы упорно продолжали цепляться за Днепр в районе Канева, стремясь во что бы то ни стало сохранить этот важный плацдарм для развертывания будущих операций: они надеялись еще удержать в своих руках Правобережную Украину.
В самом начале февраля войска двух фронтов начали широкий охват этой немецкой группировки. Две загнутые стрелы устремились своими остриями навстречу друг дружке с востока и запада, сомкнув кольцо севернее Звенигородки и Шполы. Два армейских корпуса немцев оказались в том положении, какое сами немцы определяли дьявольским для них словом «котел». Немцев в этом котле оказалось около восьмидесяти тысяч — со всей техникой, что была ими накоплена за долгие месяцы в предположении дальнейших операций. Извилистое огромное пятно на карте, равное по масштабу ста километрам в длину и шестидесяти в ширину, означало эти зажатые в кольцо корпуса. Для того чтобы отрезать их от главных сил на юге, наступающим частям пришлось вбить стремительный клин в расположение противника. Коридор, отделяющий окруженную группировку от главных сил на юге, был узкий, местами меньше двадцати километров, с границами вдоль быстрых, с протаявшим за дни оттепели льдом речек Ольшанка и Шполка, мирных и задумчивых в летнюю пору.
Бои, в которых принял участие казачий полк, где находился Икряников, были ожесточенные и беспрерывные. Особенно упорно сопротивлялись немцы на рубежах речки Ольшанка, чтобы не пропустить наступающие советские части к Городищу и Корсуню: им необходимо было сохранить за собою пространство для маневра и прорвать окружение. В то же время на внешнюю сторону вбитого клина, западнее и юго-западнее Звенигородки, обрушивали удар восемь танковых и несколько пехотных дивизий, спешно переброшенных немцами с других участков фронта. Днем и ночью гудели в воздухе тяжелые четырехмоторные транспортные самолеты, на которых немцы подбрасывали своим окруженным частям продовольствие и боеприпасы. Но их сбивали десятками, или — не в состоянии уследить за сужающимся кольцом — они сбрасывали парашюты в расположение частей Красной Армии.
Большое село Ольшаны на крутом берегу речки, носившей то же название, прикрывало путь к важнейшему для немцев району Бурты — Вязовок — Городище, откуда надеялись они выйти на соединение с пробивающимися извне танковыми своими дивизиями.
На рассвете талого февральского дня, накопившись за ночь с флангов, казаки готовились к удару с двух сторон по селу. Лошадь, с которой начал Икряников войну, давно была убита под ним, и он прихватил из отбитых у немцев лошадей вороного жеребца необычайной злобы, но и выносливости. Только садиться на него всегда было мучением — так конь плясал, с ожесточением хрустя удилами в наполненных пеной губах.
Эскадрон, находившийся в балочке, через которую немцы всю ночь били из минометов, дожидался сигнала атаки. Из опроса захваченных накануне пленных выяснилось, что гарнизон Ольшан состоит из четырех полков и еще нескольких подразделений и что Ольшаны всеми силами немцы будут удерживать.
В пятом часу утра — еще в полной синеве рассвета — над головами казаков пронесся первый снаряд: артиллерия обрушивала удар на Ольшаны. Бледное желтое пламя подожженного сарая почти неподвижно поднялось в воздухе. Черные конусы разрывов стали вырастать на берегу реки, где у немцев были долговременные опорные точки и сложная система траншей. Почти в ту же минуту, как прозвучал сигнал атаки, жеребец Икряникова во весь размах своего длинного тела вынес его на гребень балочки. Подавленные артиллерией или ошеломленные натиском, немецкие пулеметчики на берегу реки бездействовали. Но с правого фланга казаков встретил огонь автоматчиков из кирпичных построек сахарного завода. Казаки спешились и залегли. Два немецких танка, до сих пор скрытые в боковом проломе сарая, на ходу стреляя из пулеметов и пушек, вынеслись на поле, по которому наступали казаки. Все вокруг засвистело от пулеметных очередей. Лежавший рядом с Икряниковым казак, зажав вдруг обеими руками живот, пополз куда-то в сторону и там остался лежать. Почти в тот же миг туго и гулко ударило сбоку, и Икряников понял, что это выстрелил из своего ружья бронебойщик. Жидкое слабое пламя заплясало над танком: было удивительно, как могла так мгновенно вспыхнуть эта железная громада, но он еще продолжал двигаться и из него не переставали стрелять, пока не взмыла над ним полоса черного дыма. Танк остановился; из него пытались выбраться фигуры танкистов, но им не дали даже отползти в сторону, и они остались лежать возле танка. Минуту спустя казаки снова неслись через поле. Со всех сторон из подполиц хлестали навстречу выстрелы. Но казаки уже ворвались в село и рубили немецкую пехоту, метавшуюся между домами. Дважды рубанув шашкой по каким-то мельтешившимся под ногами коня пехотинцам, Икряников скорее почувствовал, чем осознал, что короткая автоматная очередь хлестнула где-то внизу, и он стал валиться на сторону вместе с перерезанным конем… Откуда-то из-за угла, с болтающимися стременами, выскочил испуганный конь, потерявший всадника. Икряников нагнал его и с ходу, ухватившись за холку, перекинул тело в седло и понесся на нем в сторону, где нарастал гул наступающих казачьих частей.
После того как были разбиты немцы в Ольшанах и наголову разгромлен огромный гарнизон опорного пункта в селе Вязовок, казаки через несколько дней с боем вошли в Городище. Вся дорога от железнодорожной станции и все пространство вокруг платформы и пакгаузов были забиты брошенными немцами машинами: бронетранспортеры, пятитонки, малолитражки, — все было кинуто, сбито в кучу… Огромный кремового цвета штабной автобус, видимо нарочно пущенный в пруд перед сахарным заводом, наполовину торчал из воды с развороченным радиатором. Снег, выпавший ночью, растаял, и тяжелая грязь месилась под ногами казачьих коней.
Домик, возле которого остановил коня Икряников, принадлежал к заводскому поселку. Конь ему достался плохой, засекавшийся на ходу, и обе передние его ноги кровоточили возле бабок. Маленькая, очень складная девочка с двумя косичками появилась на крыльце, бесстрашно следя за движениями казака.
— Ты, дочка, из этого дома? — спросил Икряников.
Она молча кивнула головой.
— А дома есть кто-нибудь? Надо мне перевязать ноги коню.
Она провела его в дом. Молодая женщина с несчастным, потемневшим лицом беспомощно стояла посреди разгромленной комнаты.
— Извиняйте, хозяйка, — сказал Икряников, — не найдется ли у вас тряпочки перевязать ноги коню?
— Сейчас поищу… сами видите, что делается… — сказала женщина.
Она нашла тряпочку и бинт. Вторая девочка, поменьше, с такими же светлыми любопытными глазами, стояла рядом со старшей, разглядывая казака. Точно из прошлого, такого забытого, что было страшно вспомнить об этом, нахлынули на него воспоминания… так же, дичась и любопытствуя, стояли его дети, когда заходил посторонний в дом, нестеснительно разглядывая и готовые каждую минуту вспорхнуть, как только обратят на них внимание.
— Обе ваши? — спросил он женщину. Она кивнула головой. — А хозяин где?
Слезы хлынули из ее глаз. Старшая девочка вдруг страшно покраснела и надулась, — гордость мешала ей заплакать.
— Убили нашего папу… перед тем как уйти, возле сахарного завода восемнадцать человек расстреляли.
Теперь заплакала и крепившаяся девочка.
— Ну, кто убил, далеко не уйдет… — пообещал Икряников.
Но женщина и девочка все еще плакали.
— Вот у вас хоть детки малые с вами… а у меня даже и дома не осталось, — сказал Икряников, чтобы облегчить ее горе. — Зовут-то вас как?
— Мария… а фамилия — Чуйко. Его тут каждый знал на заводе.
Женщина с детьми вышла проводить его, и долго заплаканными глазами смотрели они, как перевязывает он ногу лошади…
Прикрываясь сильными заслонами, немцы стягивали теперь основные свои силы в район Стеблев — Шендеровка, надеясь отсюда вырваться из сужавшегося все плотнее кольца: с юга и юго-запада, непрерывно тараня извне, пробивались к ним па выручку танки. Грохот завязавшихся тяжелых сражений давал окруженным надежду, что кольцо будет прорвано и что их остаткам удастся соединиться с основными силами западнее и юго-западнее Звенигородки. Но кольцо прорвано не было. День за днем, отбивая у немцев одно село за другим, сужали наступающие части кольцо, пока, собрав остатки своих сил в один ударный кулак, на пространстве, простреливаемом со всех сторон минометами и артиллерией, немцы не сделали последнюю отчаянную попытку — одним рывком прорваться на юг…
Спешенный казачий полк свыше полусуток томился в засаде, в глубине балочки позади большого села Комаровка. По имевшимся сведениям, немцы готовились именно в этом направлении к прорыву собранными в кулак остатками сил. Февральская сырость давно проникла под кожушки и шинели, и даже лошади с унынием били ногой по жидкой грязи, томясь вместе с казаками. Всю ночь сыпал мокрый снег, сейчас же таявший. Левады, еще в полдень зеленевшие прошлогодней травой, теперь курчаво белели. После обильного ночного снега несло редкие, медленные снежинки. Лежа возле коня, Икряников чувствовал тепло большого его тела со знакомыми запахами конского пота и шерсти.
Почти две недели шли бои с окруженными немцами, и как петля капкана стягивается все туже от бешеных движений попавшегося хищника, так все туже сужалась эта широко закинутая вокруг них петля… Груды железного обгоревшего лома, брошенные орудия и самоходные пушки темнели на присыпанных выпавшим снегом дорогах, и не было ни единой левады или балочки, где бы — скошенные артиллерийским и минометным огнем — не лежали сотнями убитые немцы.
Курить в засаде не полагалось, и казаки томились, ожидая рассвета. Все вдруг умолкло в тишине ночи, точно разом кончилась война. Но там, севернее, возле большого села Стеблев, — там что-то грузно, исподволь ворочалось, прикрытое февральской ночью с медленно падающим снегом. Только изредка на подступах к селу поднималась в смертельной бледности ракета и, обшарив землю, как бы неохотно истаивала.
— Еще надеются, — сказал лежавший рядом с Икряниковым казак. — Пленный вчера показал — Гитлер держаться приказал до последнего… продержитесь, мол, немножечко, а наши танки уж тут. Как же, увидят они свои танки, — добавил он с усмешкой.
Он вынул на четверть шашку из ножен и со стуком кинул ее обратно.
Вот что происходило в предутренние эти часы на том клочке земли — восемь километров в длину и восемь в ширину, — откуда, стянув остатки своих сил, немцы готовились к отчаянной последней попытке прорваться… На широких улицах сел Стеблев и Шендеровка и на соединяющей их дороге выстраивалась огромная колонна — свыше восьми тысяч, — прикрытая безмолвием зимней ночи. В половине четвертого утра, за полчаса до выступления, солдатам было выдано по жестяной кружке водки. Примерно в это же время начали решающую атаку извне кольца окружения немецкие танковые части. В четыре часа утра длинное тело колонны было приведено в движение. Впереди двигалась танковая разведка и кавалерия. За ними остатки разгромленной в предыдущих боях танковой дивизии и мотобригады, затем — штабы и пехота. Позади колонны скрипели колесами свыше десяти тысяч повозок с имуществом. Гул моторов следующих за повозками тысячи автомашин, вместе с грохотом танков, сумрачно нарастал в тишине предутрия. За обозом следовали прикрывающие группы.
Безмолвие встречало немцев на пути их движения. Оттуда, извне, стучали навстречу, тараня, танковые дивизии. Только бы одна удача, один решающий бой… Начинало светлеть. Разведка не обнаружила сил русских на дороге, ведущей через село Комаровка. Одиноко у въезда в село торчали печи сгоревших хат с почерневшими от пожарища яблонями. Четыре танка разведки, медленно громыхая, вступили в село.
Части, поджидавшие немцев, расступились, пропуская колонну в мешок. В засадах дожидались команды артиллеристы и минометчики. Танки, скрытые в рощах и балочках, едва слышно клокотали моторами. Икряников вспомнил в эти минуты, как поджидал он в свою пору олютовевших от голода в степные холодные зимы волков. Медленно, боком, подолгу отсиживаясь на пригорках, поджав хвосты и вынюхивая с подветренной стороны падло, не доверяя и сомневаясь, приближались они к вывезенной в степь туше коровы. Они были крепки на рану, и он долго выцеливал в голову или под лопатку, чтобы раненый зверь не ушел… Так и сейчас был нацелен удар, и казачьи кони, дожидаясь первого толчка в бок, чтобы разом вынести на крутизну балочки, грызли удила и топтались. Теперь с наблюдательного пункта, с остова полуразрушенной мельницы на пригорке, видна была вся втянувшаяся в горловину мешка колонна. Разом с обоих флангов ударили по ней из засад пушки и минометы. Огромное вытянутое тело колонны утратило равномерность движения. Танки, продвигавшиеся в разведке, остановились и, торопливо развернувшись, устремились назад. Два из них в момент разворота были поражены прямыми попаданиями снарядов и загорелись. Попятившаяся голова колонны смяла следующие за ней ряды. Снаряды и мины ложились теперь в самой середине колонны. Прикрывающие группы еще попробовали вступить в бой, но — накрытые сплошным минометным огнем — побросали обозы и стали укрываться в придорожных канавах и промоинах. Несколько кавалерийских коней, потерявшие всадников, отчаянно носились по улице, пока их не покалечила разорвавшаяся поблизости мина. Именно в эти минуты, вытолкнутые коротким толчком в бока, кони вынесли казаков на гребень балочки. Теперь вся картина боя была перед глазами. Из засад на полном ходу, поднимая стены грязи и жидкого снега, стреляя из всех пулеметов и пушек, неслись на немцев припрятанные до времени танки. Пригнувшись к земле и сразу расстроив порядки, немцы бежали в стороны, пытаясь укрыться в поймах и балочках.
— По-олк! В атаку!
Привстав на стременах, почти единым выдыхом выхватив шашки, казаки рассыпались вслед этим спотыкающимся, проваливающимся в снег, все еще не сдающимся, посылающим очереди, ошалевшим от водки, от страха фигурам… Икряников ворвался в самую гущу бегущих немецких солдат.
С гулом, забрызганная жидким снегом и грязью, свергалась сверху новая сотня казаков, дорубая то, что пропустил головной эскадрон. Все, что неприятель собрал для прорыва, было теперь перемешано, скомкано, побито огнем минометов, и только в хвосте колонны шел еще бой с разбежавшимися прикрывавшими группами. Кроткое утро семнадцатого февраля поднималось над полем боя. Разрозненные немецкие группы, не принявшие бой, расползлись по оврагам и рощам, и там шла еще стрельба из автоматов. Тысячи повозок обоза с перепуганными, бьющимися в упряжке лошадьми сгрудились на дороге, у крутой обочины которой, пытаясь объехать, завалились на бок два немецких тяжелых танка. Выкаченная на прямую позицию пушка зажгла их в упор с первых же выстрелов. Ломая дышла, обозные кони калечили друг друга. Водители тянувшихся сзади машин пытались поджечь машины, но побросали все, когда в самой середине автомобильной колонны разорвалось несколько осколочных гранат. К роще позади села, куда неслась теперь казачья лава, отчаянно бежали через поле несколько сот немецких солдат, надеясь опередить конников. Икряников ударил коня. Сбоку вынесся наперерез бегущим тот молодой казак, который спешенный лежал рядом с ним перед началом боя. Тяжелый комок грязи из-под копыт его лошади ударил Икряникова в лицо. Но не оставалось времени отереть залепленный глаз. Теперь было уже очевидно, что немцы не успеют добежать до опушки. Рев голосов обрушился вместе с ударами шашек, но кисть его рубанувшей руки вдруг страшно обожгло. Толстая красная полоса, похожая на трут, обвила его руку. Лошадь его еще неслась, и он перехватил шашку в левую руку.
…Только одиночные выстрелы да сухой треск коротких очередей раздавались еще в рощах и балках, где вылавливали разбежавшихся. На дороге догорало несколько подожженных машин. Там, извне, откуда ломились немецкие танки, — там не знали еще, что здесь все уже кончено. Вели последних, уцелевших, с поднятыми руками, и даже поднявшаяся короткая метелица не смогла выветрить запахов гари, горящего масла и крови, от которой рыжели левады до неподвижного ветряка на далеком бугре.
В медсанбате, где Икряникову перевязали поцарапанную шальной пулей руку, он увидел того молодого казака, который обогнал его возле рощи. Казак был ранен в плечо.
— Ну, что, казак, повоевал? — спросил Икряников.
— Повоевал… А ты как?
— И я вроде этого… — ответил Икряников, взглянув на белую куклу своей правой руки.
Только позднее узнал он, что было немцев восемь тысяч и что последние соскребыши от восьми этих тысяч вылавливают в рощах и в глубине балок автоматчики. Но до немецкой земли было еще далеко, хотя и не за горами была она — немецкая земля…
Истощив свои силы в последней попытке прорваться на помощь окруженным, немецкие танки отхлынули, да и было уже поздно… пятьдесят пять тысяч немцев остались лежать на приднепровской земле. Но уже готовился по немцам удар под Уманью и еще новые удары на юге. Последние месяцы, оставляя в степях бесконечные застывшие колонны своих железных машин, бродили они по украинской земле, которая была для них навеки потеряна.
XIII
Конец февраля был ненастный и ветреный, но от холодного ветра таял снег, и проваливался путник в неверной протаявшей корочке. В начале марта, когда у Макеева уже поджила нога и он готовился двинуться в путь, докатилось и сюда освобождение… От Белой Церкви на юг, довершив уничтожение почти восьмидесятитысячной окруженной немецкой группировки, спускалась теперь волна наступления, и немцы гнали последние поезда на Христиновку, пока еще не была перерезана железнодорожная линия. Но однажды утром порозовевший, счастливый Мишко сообщил, что немцы, все побросав, тикают со станции…
Вскоре Макеев вместе с выбравшимися из погребов и вернувшимися из прилегающих рощиц жителями тушил подожженное здание зернохранилища. Немцы подожгли его наспех — они торопились, и здание удалось отстоять. На путях, брошенные, стояли вагоны с инженерным имуществом. Великая тишина выжидания простерлась над этой маленькой станцией, по которой свыше двух лет ходили немцы и грузили серые вагоны, увозя к себе в Германию все, что давала украинская земля.
Три дня спустя, когда были уже вокруг свои, когда не об один колючий подбородок поцарапал он щеки, целуя братские закоростевшие лица, Макеев простился с Мишко.
— Ох, Мишко… — сказал он горестно, — взял бы я тебя с собой… да, может, мамка твоя теперь скоро вернется. — Он долго, как бы стараясь запомнить его черты, разглядывал бледное личико мальчика. — А мамка не найдется — возьму тебя вместо сына. Шахтера хорошего из тебя выращу… а там, может, штейгером или инженером станешь. Ну как, пойдешь ко мне жить?
Мальчик кивнул головой.
— Пойду. А на мамку я не надеюсь, — добавил он. — Наверное, не пожалели они ее, мамку…
Где он подслушал эти взрослые горькие слова?
— Значит, я с тобой не прощаюсь… увидимся, — сказал Макеев.
Наутро, припадая на больную ногу, он уже шел вдоль линии разрушенной немцами железной дороги. Как раз в эти дни навалилась метель с такими порывами ветра и колючей крупой, что — казалось — пришел конец света. Потом метель пронесло, поля под сметенным снегом засквозили озимыми, и леса стояли густо-сизые, полные предчувствия запоздавшей весны. По дороге Макеев узнал, что севернее железнодорожное движение уже налаживается и сейчас только задержка с мостами, которые спешно строят вместо взорванных немцами. Нога его еще болела, и он свернул в сторону грейдера, надеясь добраться до нужного ему города на попутной машине. О том, что Олейник уже работает председателем городского Совета, он узнал от одного из вернувшихся на прежнее свое место железнодорожников: с Олейником Макеев дважды встречался еще под Уманью, когда взаимодействовали обе партизанские группы.
На всем протяжении грейдерной дороги, изглоданные огнем, стояли брошенные немецкие машины: они стояли в ряд, одна за другой, как двигалась колонна, и только тут, в степи, можно было увидеть, какое противник понес поражение. Но и здесь, как и на железной дороге, даже поверженный, даже бегущий в страхе, он уничтожал и сеял смерть… Чистые домики под шифером и железом или с искусно, как затейливая прическа, прибранными соломенными крышами, выкрашенные в красную краску наличники на окнах — все казалось издали нетронутым. Но вблизи можно было увидеть страшные следы разрушения: дыры от снарядов, оголенные стропила и трещины. Лишь уцелевшие тыны и заборы напоминали о бывшей здесь жизни. Да плодовые деревья, несмотря ни на что, готовились к весне. Розово-лиловый, еще холодный мартовский вечер, и лиловые лужи, и зеленоватое небо, полное обещаний весны, и притихшие, точно прислушивающиеся сами к себе яблоневые сады, как в пору беременности внезапно затихает и прислушивается к жизни в себе женщина, — таким был вечер его возвращения. Торопившийся водитель гнал машину, чтобы попасть в город до темноты. И почти всю дорогу встречались им сожженные или брошенные немецкие танки и орудия с задранными кверху дулами.
Лишь теперь Макеев понял, что удар, который получили немцы, был смертельный и от него им не оправиться…
Был уже вечер, когда въехали в город. Возле поста регулировщика Макеев тяжело слез с машины, боясь повредить больную ногу. Он медленно побрел по некогда знакомой ему улице: еще до войны пришлось ему здесь побывать. Но как же исказился, поблек, обнищал этот — некогда в зелени, в южной чистоте — городок! Все было обезображено и сожжено. Кирпичная коробка пустого — без перекрытий и крыши — фабричного здания зияла пустыми глазницами окон. Обгоревшие пирамидальные тополя уже не готовились к жизни. Мост через речку был взорван, и сейчас возле временного трактор вытаскивал из невылазной грязи застрявшее орудие.
Макеев долго стоял на перекрестке, не находя знакомых примет и соображая, какая это часть города. Свыше двух лет прошло с той поры, когда апрельским утром покинул он сторону, где были кругом свои, и ушел на долгую, иногда казавшуюся бесконечной, борьбу. Теперь он был снова дома, среди своих, на земле, с которой ни один колос пшеницы не достанется больше вражеской руке — ни единственный.
Необычный после безмолвия степи, загукал вдруг паровоз на станции. Уже шли поезда, уже поскрипывали под тяжестью воинских эшелонов временные деревянные мосты, и вот можно сесть в вагон поезда и уехать в родной Кривой Рог или на Дон… Он только глубоко вздохнул. Кое-где в окнах, за неплотной маскировкой, пробивались огни, и Макеев с удивлением увидел, что это горит электричество.
Возле входа в городской Совет стояла девушка-милиционер. Заметив красную ленточку, приколотую к его шапке, она отдала ему честь. Белые перчатки на ее руках поразили его не меньше, чем свет электричества. Тоненькая, аккуратно прибранная женщина сидела за секретарским столом. Настольная лампа была зажжена, и Макеев невольно сощурился — почти два года не видел он света электричества. Председателя не было, но он должен был скоро вернуться. Макеев остался ждать. Шерстяная кофточка на женщине была старательно заштопана. Какой-то душевной чистотой, чем-то давно забытым, домашним повеяло на него.
— Чисто у вас, хорошо, — сказал он со вздохом. — Не подумаешь, что немцы здесь только что были. Город!
Да, это был город. Уже звонил телефон на столе, и жизнь налаживалась, и далеко отодвинут был вчерашний погибельный день… Макеев отдался теплоте комнаты, свету электричества, ощущению домашней мягкости женщины.
Был уже десятый час, когда вернулся Олейник.
— Вы ко мне? — спросил он на ходу, проходя в свой кабинетик.
— Да, на минутку бы…
Макеев вошел за ним в комнату. Олейник сел за стол, не снимая куртки, сразу обратившись к подложенным за время его отсутствия бумагам.
— Я вас слушаю, — сказал он, проглядывая бумаги.
— Я из второй бригады… Макеев. Не знаю, помните меня или нет?
— Макеев? Постойте… — Олейник отодвинул вдруг креслице и подошел к нему, вглядываясь. — Ну да, Макеев… — сказал он себе и крепко, обеими руками сжал его руку. — Откуда вы?
— Сказать по правде, — с того света…
Он стал рассказывать все, что произошло с ним за последние месяцы. Олейник слушал. Желваки перекатывались по временам на его стиснутых скулах: он снова обращен был к тому, чем жил сам почти целых два года.
— Ну что же, отдохнуть тебе надо для начала, — сказал Олейник. — Ты ведь прямо с дороги?
— Да вроде…
Макеев удивился вдруг каким-то лукавым морщинкам у глаз Олейника, сменившим сумрачную сосредоточенность его лица.
— Вещицы какие-нибудь есть?
— Вот все со мной, — Макеев показал на полупустой вещевой свой мешок: все белье, какое у него было, он оставил Мишко.
— Так идем… мне с тобой по дороге.
Они вышли. Дул холодный северный ветер. Колючие снежинки летели в лицо. Олейник молча шел впереди, наклонившись под ветром. Широкими порывами ударял тот по улице, приносясь со степи — знакомый, не утихающий ни на минуту, степной ветер.
У входа в угловой дом Олейник подождал Макеева, и они стали подниматься по неосвещенной лестнице. Дверь на площадку открылась. В два ряда стояли детские кроватки со спящими в них детьми. В соседней комнате, видимо предназначенной для медицинского осмотра, стоял стол с пузырьками и гнутый венский диванчик.
— Подожди здесь, — сказал Олейник коротко.
Макеев остался один. Электричество не горело, — видимо, не для всех домов хватало света, — и знакомо потрескивал тусклый огонек керосиновой лампочки. Обветренное лицо начинало гореть. Он потянулся было к лампочке, чтобы поправить фитиль, и почти в ту же минуту дверь в комнату открылась…
Она не бросилась к нему, не припала, не вскрикнула. Она только, будто сразу ее покинули силы, опустилась возле него на диванчик.
— Ты ли? — Она вся дрожала, и он прижимал ее к себе за плечо, не смея ни поцелуем, ни словом нарушить эту минуту. — Я думала — и нет тебя… — сказала она горько, качая головой, и вдруг разом оттолкнула его и поднялась. — Слушай, Саша, — сказала она, побледнев, — всю себя для тебя сберегла, до последней кровинки… каждая моя думка была о тебе, каждая моя минуточка была для тебя. Ну, а ты, ты?
Она допрашивала горько, пристрастно, все сразу забыв: дело, для которого он ушел, войну, — она была женщина — со всем смятенным миром своей души… И он понял и не осудил ее. Он любил эту женщину. Через ненастные ночи, когда хлестал осенний ливень над черным, гудящим от непогоды лесом, через зимние метели, когда заносило снегом по окна домов, через все, что он пережил и испытал, пронес он эту любовь.
Только теперь, положив ему руки на плечи, она разглядела его. Как пролетевший поезд, пронеслось время, и подобно тому как долго стелется над осенней степью низкий дым паровоза, так покрылись дымком седины его волосы.
— Подожди… побрею голову — помолодею, — сказал он и поцеловал ее в губы, соленые от слез…
— Горя повидали мы с тобой, Сашенька… а все-таки вот и счастье пришло, — шепнула она, точно боясь вслух произнести это слово.
Они сидели теперь рядом на диванчике в тишине засыпающего детского дома. Он вспомнил, как год назад, прошлой весной, пришлось побывать ему близ Скадовска, возле самого моря. Ветром, простором открылось оно после бесконечности степи, и волны плескались о берег, и глубокими синими и светлыми полосами течений означалось вечное, неутихающее его движение. Сотню лет назад — подумал он тогда — так же шумело оно, и через сотню лет будет так же шуметь, и какие-то счастливые люди придут на берег, когда от него, Макеева, от всех его дел уже ничего не останется…
— Что же, — ответил он вслух сам себе, — а все-таки хорошо знать, что это и мы для них постарались.
Она поглядела на него.
— Ты о ком?
Но он не ответил, и она не переспросила.
— Подожди… — шепнула она вдруг, — я тебе что покажу…
Она быстро вышла из комнаты и почти сейчас же вернулась, неся сонного, с растрепавшейся во сне головенкой, мальчика.
— Вот он, Гришенька какой у нас… — материнскими руками обнимая его, говорила она. — Гляди, Гришенька, не твой батько вернулся?
Но мальчик отворачивался от света, испуганный, и, уткнувшись лицом в ее плечо, заплакал. Она унесла его и вернулась не скоро: он долго не мог успокоиться.
— У меня тоже сынок завелся… только постарше, — сказал Макеев, с душевной теплотой вспомнив о Мишко. — Если бы не он, я бы, может, пропал…
Он рассказал ей о последнем месяце своей жизни.
— Что же, — сказала она строго, — возьмем его. А оставим — грех будет, Саша.
В эту минуту она стала ему еще ближе.
Сильный мартовский ветер шумел за окном, но сколько он ни шумел, весна была уже на подходе. И скрип раскачавшихся ставен, и гул в холодной печи — все это означало только последние усилия зимы.
Был уже поздний час ночи, когда они остались одни в пустой комнате с жидкой коечкой, с глиняной миской на столе, из которой он ел.
— А теперь как же будет, Сашенька? — наконец решилась она спросить. — Теперь куда пойдешь?
Она не посмела сказать: «пойдем». Война была еще не кончена. Но он молчал, думал и смотрел на огонь лампочки.
— В Донбассе, говорят, уже шахты откачивают, — сказал он уклончиво. — А к лету — вот как перед тобою сижу — всю Украину очистим…
Он так и не ответил ей, и она была рада, что он ничего не сказал, — неужели за этой встречей сейчас же должна была последовать и новая разлука? Ветер катился и катился, громыхая сорванными листами железа. Все шорохи дома проступали в ночной тишине, и страшно было произнести вслух хотя бы единое слово, чтобы не спугнуть это налетевшее — пусть хотя бы и на миг — счастье…
— Ах, Сашенька… — только сказала она.
И, как тогда ночью, в их первую встречу, редкими каплями застучал по железу и пошел сначала дождь, потом ливень, сбывая последний снег на полях.
Когда Макеев проснулся, ее уже с ним не было. Детские голоса и топот маленьких ног слышались в доме. Он оделся и вышел на улицу. Снег протаял, снеговые лужи стояли вдоль обочин. По дороге в городской Совет его обогнала пролетка, — две тощие лошади везли председателя. Он окликнул Макеева и посадил рядом с собой в это просторное и скрипучее, служившее наверное уже полвека, сооружение.
— Еду с сахарного завода, — сказал Олейник озабоченно, — немцы подорвали лучшие наши диффузоры. Но все-таки к осени завод мы пустим… сахар будет.
День за днем его обширное городское хозяйство возвращалось к жизни, как тяжелораненый, к которому постепенно возвращаются силы. Олейник остановил лошадей у какого-то длинного низкого здания, окна которого уже стеклили.
— Наша колбасная фабрика. Мы бы ее хоть завтра пустили… все дело за сырьем. Пока будем делать из сырья, которое доставят заказчики.
Они побывали по дороге и на фабричке, и в уцелевшей городской библиотеке (крыша, крыша течет, попортятся книги, сегодня же прислать кровельщиков, пускай с разрушенных домов снимают железо), и в сапожной починочной мастерской, где два инвалида скучали без починочного материала (ах, торготдел такое простое дело не может наладить), и в общежитии для приезжающих («Ну, слушайте, что же вы тюфяки не можете сеном набить? Ведь сено есть, тюфяки есть, койки есть… вот чтобы к вечеру было десять коек готово. Я заеду — проверю!»), и лошади снова вытягивали из грязи размытой ночным дождем улицы скрипучий экипаж.
— Теперь заедем позавтракаем, — предложил Олейник. — Кстати, столовую нашу посмотришь.
Столовая была уже налажена, на столиках стояли даже горшки с какими-то чахлыми цветочками (подожди, застеклим оранжереи, будут и цветы), они сели за столик в углу.
— Ну, как ты теперь? Суровцева будешь искать? — спросил Олейник, отламывая корочку хлеба: видимо, натощак объезжал он свое хозяйство. — Постой, — добавил он вдруг, — ведь ты же шахтер из Донбасса?
— Нет, из Кривого Рога, — поправил его Макеев.
— Ну, все равно. Там сейчас шахтеров со всех концов собирают. В Кривой Рог возвращайся. Шахты надо восстанавливать. Руду и уголь давать. — Он говорил отрывисто, точно отдавал приказания. — Шахты восстановим — войну будет легче доканчивать. Металлургические заводы на юге пустим, — знаешь, какое дело? — Он уже почти механически ел, обращенный к этой важной основной цели восстановления. — Немцы, отступая, на весь мир объявили — сто лет понадобится нам, чтобы все восстановить и пустить. А мы за несколько лет… зачем — за несколько лет… мы многое за год пустим. А шахтерские руки, — он посмотрел на его руки, — шахтерские руки вот как нам нужны! До Знаменки поезда уже ходят… не знаю, как дальше с мостами. Но от Знаменки только до Долинской добраться… а там и Кривой Рог.
Он говорил о Кривом Роге — об оставленном, отодвинутом куда-то в прошлое — как о действующем, восстанавливающем свои шахты, готовом начать выдавать руду. Неужели опять увидит он, Макеев, и отвалы красноватой руды, и копры, темнеющие на закатном небе, — все, что было делом его жизни? Вчера это происходило или век назад, когда пели женщины песню: «Стоить гора высокая…», и он мылся под широким сильным душем в шахтерской бане, и вечером в домике на Ингульце надолго простился с женщиной, которая стала ему теперь такой близкой? Макеев не мог есть от душевного волнения и отодвинул тарелку.
— А что же, может, и вправду пора возвращаться?
Он глубоко вздохнул, расправляя на столе свои сильные руки, хотя и был на одной из них след от ранения, и еще болела поврежденная нога… Ну, если не в полную силу, то в три четверти силы он еще криворожский шахтер, он еще подкинет руды для всех этих оживающих, возвращаемых для нового действия заводов Приднепровья!
— Только шахтером теперь тебя вряд ли оставят, — как бы ответил его мыслям Олейник.
— Как так?
— Теперь тебе дело пошире надобно. За время войны какие пласты поднимать пришлось! Может, целую шахту дадут восстанавливать.
Макеев задумался. Потом он наклонил низко голову, как бы набирая силы для новых предстоящих ему дел.
— Что ж, я готов.
Он стал задумчив, и Олейник все понимал, сам пережив такое же при своем возвращении.
При выходе из столовой они простились.
— Так я, значит, в путь… вот только заявлюсь куда надо, — сказал Макеев.
— Ты, смотри не уезжай, не зайдя, — напутствовал его Олейник.
Макеев пошел в сторону детского дома. Низкую тучу вдруг прорвало, и острый глянец загорался в стынущих лужах, и все шире расходилось холодное зеленое небо, постепенно обретая краски весны. Феня уже ждала его, — стол был накрыт чистой скатертью, хлеб аккуратно нарезан.
— Ты вчера спрашивала — куда я теперь? — сказал он. Она насторожилась, ожидая ответа. — В Кривой Рог возвратимся. Вместе. Шахты будем восстанавливать… туда шахтеров сейчас собирают.
Она стояла, высокая, красивая пленившей его давно красотой, с прямым пробором гладко расчесанных волос, такая же, какой видел он ее когда-то в комнате на берегу Ингульца… И все, что было пережито ими до сих пор, казалось теперь только вступлением к главному.
— Да, вот еще что, — есть у меня один долг… должен я его выполнить.
Он рассказал ей о Варе. Она выслушала все.
— Возвращайся за ней, Сашенька, — сказала она. — Со мной пока останется жить… я ее не обижу.
— Я и хотел привезти ее сначала сюда… а там, может, и на Кривой Рог вместе двинемся. Я денька в три обернусь, поезда сейчас в ту сторону ходят. Вот только… — он не договорил — он боялся об этом думать: в самую гущу немецкого отступления попала Варя, и мало ли что могло случиться с ней.
XIV
Уже шли поезда. Поскрипывая и спотыкаясь на только что свинченных рельсах, осторожно переползая через незаконченные мосты, первые составы подвозили шпалы, балласт и мостовые фермы. Казалось, долгие месяцы нужны, чтобы восстановить эти подорванные, с выломанными шпалами пути, но вслед за войсками уже двигалось великое железнодорожное войско, чиня, перешивая и восстанавливая…
Два дня спустя Макеев отправился с порожняком в сторону того хутора Елисаветовка, где осталась Варя. После долгих недель холода и колючего ветра со снегом на дорогах была весна. С плеском, разбивая в голубых лужах отраженное небо, неслись в обе стороны колонны машин — наступление было в полном разгаре.
От станции, где Макеев слез с поезда, надо было до хутора добираться пешком. Дождь, шедший сутки подряд, смыл последний снег на полях, и только в складках и балочках лежали еще почерневшие его полосы. В остром, полном свежести воздухе была прелесть наступавшей весны. Леса притихли, бородавчатые от почек, уже готовых вот-вот брызнуть первой листвой. В речушке на заводи еще держался голубоватый прозрачный ледок, проросший игольчатыми тонкими трещинками, но в стороне что-то уже освобожденно журчало и лилось. Сколько долгих дней, томясь в сумраке зимы, ждал он этой поры… неужели растают когда-нибудь сугробы и сойдет лед с окошка и можно будет шагать по лесной просеке, полной птичьего треска, с запотевшим от зноя лбом? Он ждал весны и как великого перелома в войне, и весна не обманула его…
Грязь на дороге была уже не осенняя, пропитывавшая насквозь сыростью, а весенняя, звонкая, с поёмной водой, с протачивающими со всех сторон ручьями. Мельница на пригорке недалеко от Елисаветовки стояла по-прежнему, только одно крыло, может быть пробитое снарядом, потеряло обшивку и сквозило ребринами. Он долго поднимался по скользкому склону бугра: Елисаветовка была цела. Она лежала в лощинке, вся в сквозных коричневых садах, которым скоро предстояло покрыться белым яблоневым цветом. Балочка была уже полна весенней шумной воды, и он осторожно перебрался на другую сторону по двум перекинутым жердочкам. Там, где катались зимой дети с горы, теперь была лиловатая грязь широкой деревенской улицы. Но улица была пуста и безлюдна, и ее без-людность и тишина домов по обе стороны испугали его…
Он дошел наконец до знакомого двора. Какое-то страшное запустение лежало на всем, точно давно никто не жил в этом доме.
— Есть тут кто-нибудь? — спросил он, почти боясь услышать ответ.
Слабый женский голос отозвался с печи, — больная стонущая женщина едва повернула в его сторону голову. Он подошел ближе. Только минуту спустя узнал он ту старуху с молодыми живыми глазами, к которой его направил когда-то Рябов.
— Не узнаете, бабушка? — спросил он осторожно.
Но слабость сделала ее ко всему равнодушной — жизни в ней было мало, едва на донышке. Он присел рядом на лежанку.
— Как не узнать… — сказала она между болезненными вздохами. — Ну, что теперь там… далеко нимцив погнали? — но ему показалось, что она задремала, не дождавшись ответа.
— А где же Варя, бабушка? Варя где? — спросил он.
— А угнали нимци баб да дивчат… може, окопы копать, може, еще куда…
— Как угнали? — он схватил ее за плечо, чтобы она снова не впала в забытье.
Но такая смертная поволока была в ее глазах, что он только махнул рукой. Лишь позднее от зашедшей в хату соседки узнал он, что немцы угнали при отступлении много женщин и девчат рыть окопы на берегу Синюхи. Кое-кто убежал, а о других ни слуха, ни весточки… не было и о Варе ни слуха.
Отступая, немцы рассчитывали задержаться на речных рубежах. Берега Большой Выси и следующей за ней Синюхи были изрыты окопами и блиндажами. Но полученный удар опрокинул их со всех этих подготовленных позиций. В селе Песчанки Макеев узнал, что часть копавших окопы женщин была угнана немцами на Ново-Архангельск. Два дня спустя, по дороге на Ново-Архангельск, он встретил медленное шествие каких-то едва волочившихся по проселочной грязи женщин. Все они были молоды, с измученными, потемневшими лицами и с опущенными глазами, тоска и изнеможение в которых ужаснули его. Он остановил крайнюю, совсем молоденькую девушку.
— Издалека ли идете?
— Из-под Умани, — ответило несколько женщин разом.
— Я жинку одну ищу. Може, есть кто из Елисаветовки?
— Я из Елисаветовки, — отозвалась одна из женщин. Она подошла, вглядываясь. — А вы сами кто будете?
— Нет, я не из вашего села. А жинку Варей зовут… тоненькая такая, вот как ты, — сказал он остановленной им девушке.
— Ни… не знаю такую, — сказала женщина. — Вы на Степковку идите. Там в лагере богато еще осталось дивчат… кто ноги поморозил, кто в брюшняке лежит. Нимцы постарались… оставили памятку.
Они пошли дальше, медленно, старушечьим шагом одолевая весеннюю грязь. Надо было свернуть на Степковку.
Сумрачным утром — опять со степи нанесло тучи и шел холодный дождь — Макеев добрался до Степковки. Сгоревшие дома встретили его по сторонам разбитой танками шоссейной дороги. Надписи мелом на домах и нарисованные стрелы, указывающие направление, означали, что войска ушли уже далеко вперед… «Ткаченко выехал в Ропотуху», «К Николашину от церкви направо», «Я в Городнице — Столбухин». Он читал эти родные надписи, сменившие ненавистные немецкие, два года значившиеся на всех домах, перенумерованных, как на перекличке смерти и уничтожения.
Территория бывшего немецкого лагеря была по дороге на Семидубы. Еще издали Макеев увидел деревянные сторожевые вышки, перепутанную проволоку бывшего ограждения и бараки, частично выстроенные заново, частично переделанные из служб какого-то совхоза. В овраге во всю длину лагеря была устроена свалка: конские черепа и мослаки, какое-то рванье, банки из-под консервов, несколько раздувшихся туш лошадей с объеденными собаками репицами — все это гнило и мокло под дождем. У входа в лагерь он встретил девушку с медицинской сумкой через плечо.
— Нет, здесь сейчас никого не осталось, — ответила она, даже несколько обиженная его предположением, что кто-нибудь может еще находиться здесь, — а больных перевезли в больницу.
— Помогите мне, сестрица или доктор, не знаю — кто вы… — сказал Макеев. — Я совсем отчаялся.
Ни разу за все время войны не знал он такого отчаяния.
— Ну что же, пойдемте… я провожу вас до больницы, — ответила девушка. — Как ее зовут, эту женщину?
— Варя… Варвара. А фамилия — Макеева.
Она повела его за собой.
— Тут мало кто уцелел, — сказала она, подготавливая его к худшему. — Поумирали тысячи… видите, что здесь делается: кругом падаль, зараза. Тут есть несколько братских могил, народу в них… — Она спохватилась. — Но, может быть, та, кого вы ищете, и уцелела… здесь все-таки многих освободили наши танкисты.
Выбитые окна районной больницы были забиты фанерой, и по оспинам от пуль на стенах видно было, что немцы превратили больницу и кирпичные здания вокруг в один из опорных пунктов. Макеев прошел вместе с девушкой в темный, отсыревший от нанесенной на ногах грязи нижний коридор. От тяжелого запаха дезинфекции сердце его сразу сжалось, как от предчувствия чего-то гибельного и непоправимого. Маленькая добрая старушка — вероятно, сельская фельдшерица или акушерка — сидела за столом регистрации больных. Несколько женщин с узелками, в которых принесли еду близким, — какие-то тени, без единой кровинки в лице, — дожидались на скамейке своей очереди или приемного часа.
Девушка подвела его к старушке с картотекой.
— Как фамилия? — спросила та, поглядев поверх очков добрыми глазами. Она долго перебирала листки. — Нет, — сказала она затем. — Такой больной нет.
Он потерянно смотрел на листки, заключавшие десятки сохранившихся жизней…
— Погодите, — сказала старушка, — у нас есть еще недавно прибывшие. — Она взяла стопочку с именами больных, еще не разложенную в картотеке. — Как фамилия? — вдруг переспросила она. — Макеева? Варвара Сергеевна?
— Да… — пробормотал он: он забыл отчество Вари. — Она здесь?
— Здесь. Вы кем ей приходитесь?
— Я — брат ее мужа.
Но старушка все еще держала в руках листок, не вкладывая его обратно в общую стопочку.
— Брюшной тиф у нее, — сказала она наконец. — Форма тяжелая.
— Увидеть ее можно?
— Да… отчего же. Вы подождите немного… я скажу, чтобы привели в порядок.
Он остался ждать на скамейке рядом с женщинами. Варя была здесь — все-таки он нашел ее… Но даже тогда, когда ничего не знал он о ней, все не было так безнадежно: он понял это по выражению лица старушки и по тому, как переглянулась она с приведшей его сестрой. Он сидел, опустив плечи, сложив между коленами руки. Время шло. Откуда-то со двора принесли на носилках мальчика, его скорбное личико с темными девичьими полосками бровей едва выделялось по цвету от белого тюрбана повязки. Сверху спустилась санитарка.
— Вы к Макеевой?
Он поднялся. Она подала ему несвежий белый халат — он не подошел ему по размеру, и Макеев только накинул его на плечи. Они поднялись во второй этаж. Две палаты и даже коридор во всю его длину были уставлены койками. Он остановился посреди палаты, куда его привели, оглядывая больных, и не нашел среди них Вари.
— Не вижу, — сказал он санитарке.
— Ну, как же не видите… вот она — у стены.
Теперь он увидел. Была ли это Варя? Он подошел ближе; страшная боль, почти судорога перехватила его горло. Маленькая, желтая, с обметанными губами, с подрумяненными жаром скулами, лежала она перед ним, столь изменившаяся, что он едва мог признать в ней ту, еще с девическими чертами, Варю. Только тонкие ее брови да маленькая выточенная раковина уха были прежними.
— Александр Петрович… — сказала она, и по тому, как часто поднималась и опускалась грубая холщовая рубаха на ее маленькой груди, было видно, что ей трудно дышать, — вот уж не чаяла вас снова увидеть…
Она была какая-то чужая, точно уже отрешенная от жизни, точно уже знающая гораздо больше, чем он. По серому больничному одеялу, почти плоско лежавшему на ней, можно было увидеть, как она исхудала.
— Лежи, лежи… — сказал он, осторожно присаживаясь рядом с ее койкой на белую больничную табуретку.
— Поганая я стала, — сказала она, отворачивая лицо, — не смотрите вы на меня лучше… вот ведь и пряталась, и бегала от немцев два раза, а все-таки захватили.
Слабая слезинка выкатилась из ее глаза и потекла по щеке.
— Поправишься, Варя, — сказал он, коснувшись тонкой желтой ее руки, лежавшей поверх одеяла.
Она не отняла руки — она приняла это движение как прощание, и какое-то важное, новое, незнакомое ему выражение появилось на ее лице. Она была обречена. Он понял это с первого взгляда, он это уже знал теперь. Слишком обтянуты кожей были высокий ее лоб и скулы, и меж обметанных губ матовой неживой белизной белели маленькие ровные зубы…
— Нет, Александр Петрович, — сказала она грустно, — мне отсюда уже не выйти.
— Ну что ты, что ты… — заторопился он, — вот и доктор тоже надежду имеет.
Но она посмотрела на него долгим, далеким, точно уходящим взглядом.
— Так и не привелось пожить возле вас, — сказала она просто, — а после Степы самый близкий вы мне человек…
Она точно просила простить ее, что все так получилось. И опять судорога перехватила его горло, и он долго не мог ответить ничего.
— Душу мою терзаешь ты, Варя, — смог только сказать он наконец.
Но она все смотрела и смотрела на него, единственно близкого ей, единственно напоминающего мужа, любящим, прощающимся с ним взглядом. Она была уже не с ним, а сама с собой, которой скоро не станет, и она говорила с собой, а не с ним. И мир для нее был уже не тот, который двигался, стонал, вздыхал вокруг, а свой, собственный, от всего отъединенный.
— А все-таки не совсем забывайте… — сказала она, — може, вспомните когда Варю.
— Никогда не забуду тебя, — ответил он, качая из стороны в сторону головой, — никогда… слышишь?
Она протянула вдруг руку и тем же движением, как может ощупать слепой, провела по его щеке. Лицо ее в эту минуту сделалось удивленным и растроганным, — казалось, она сама не ожидала такой нежности в себе.
— Ох, братик вы мой, — говорила она, частыми движениями гладя его по щеке, — устали, наверное, искавши меня… а, видно, господь захотел, чтоб нашли. А то бы так и сгинула, и не узнали бы вовек… а народу в лагере поумирало, боже мой!
Она не выпустила его руки и так, с улыбкой, полной нежности и виноватости, затихла. Но дыхание ее было короткое и частое, и Макеев узнал от санитарки, что брюшной тиф осложнился воспалением легких. Варя погибла — он теперь это знал.
Молоденькая женщина-врач в форме лейтенанта, разысканная им, не смогла его обнадежить.
— Сколько же?… — спросил он было, не решаясь договорить.
Она ответила прямо:
— Недолго.
— А может быть, как-нибудь все-таки?
Но он уже под вечер узнал, что начался отек легкого. Ему позволили еще остаться в палате. Он сидел, накинув на плечи халат, и вся его жизнь, от самого начала, прошла за эти часы перед ним. Мало еще было сделано в ней, слишком мало… потом почти три года войны. Он вспомнил, как в начале войны отыскал в степном селе жену брата с ее первенцем, и свои опасения и страх за их судьбу… и вот убили ее немцы, и она лежит перед ним, простертая, жалкая, женственной лаской простившаяся с ним навсегда. Дважды прижимался он щекой к ее маленькой руке, лежавшей поверх одеяла, но рука не почувствовала этого…
Потом пришли врач и санитарки делать уколы, и ему пришлось уйти. Он остался сидеть на той же скамейке внизу в коридоре. Из раскрытых дверей несло весенним холодом ночи. Два года он боролся, два года ни на один час не уставал действовать, и всего этого было мало, ничтожно в сравнении с тем, что надлежало еще сделать. «Теперь уж до конца… — сказал он почти вслух, — до самого конца…» Он скрипнул зубами, чтобы одолеть эту тоску в себе.
Несколько часов спустя, когда санитарка позвала его наверх, он поднялся уже с омертвевшей душой. Лицо Вари, на скулах которого днем еще розовела теплота жизни, было теперь в синих тенях, заполнивших впадины щек и глазницы, обметанный рот был полураскрыт, и сквозь полоску зубов проходило частое, короткое, точно оно отсчитывало секунды, дыхание. Он сел рядом, не смея коснуться ее руки. Время шло. Потом, подобно тому как подходит к концу завод часов, все тише, все незаметнее становились короткие глотки воздуха. Он наклонился над ней — ему показалось, что она засыпает, и, может быть, это — спокойствие сна, начало перелома… Вдруг крепко сомкнутые ее веки раскрылись, и каким-то необычайным, проясненным, точно все осознавшим взглядом она с сокрушением посмотрела на него; ему показалось, что в устьях ее глаз блеснули слезинки. Он быстро наклонился над ней, и почти сейчас же какое-то новое спокойствие медленно стало шириться на ее лбу, как бы стирая все минувшие страдания. Она лежала тоненькая, та, прежняя Варя, какой увидел он ее в первый раз, когда даже материнство не могло стереть девичьей прелести ее милого лица… Вари не было.
Два дня спустя он ушел. Он шел, грузный, сразу постаревший. Леса были еще голы, но острые листики уже вылупливались из почек на придорожных кустах. Под солнцем просыхали боковые тропинки. Проходя через большое село, он увидел мальчишек, игравших в церковном дворе в чехарду. Что же, в том, что сохранена эта жизнь, были и его усилия и труд… но надо было еще доделать главное, чтобы никогда больше не была эта жизнь нарушена.
Неделей позднее он упросил в военкомате, чтобы его направили в пехотную часть: в прошлом он был пулеметчиком. А жизнь с Феней, все личное надо было отложить до конца войны.
XV
В глубине парка, где стояли приспособленные под госпиталь корпуса дома отдыха, Наташа встретила седенького, очень аккуратного, с цветочком в петлице старичка. Он шел по аллейке, держа старомодную соломенную шляпу в руке, подставляя солнцу порозовевший от весеннего загара лоб.
— Мне нужен профессор Бирюков… где я могу его видеть? — спросила Наташа.
— А вам зачем профессор Бирюков? — полюбопытствовал тот.
— Мне нужно узнать об одном раненом… это — капитан, он находится здесь.
— Ну что же, пойдемте, поищем Бирюкова, — согласился старик. Он пошел впереди, по временам срывая острый листочек с кустика, растирая его между пальцев и нюхая. — Вот-с, сорвите листочек, понюхайте… — предложил он вдруг Наташе. — Чем пахнет?
Она растерла листочек.
— Миндалем.
— То-то, — сказал он удовлетворенно. — Чистейший миндаль. Это бобовник… скоро будет цвести. — Он настроился дружелюбнее. — Ну-с, а эти… вечнозеленые. Да вы не бойтесь, сорвите… чувствуете войлочек на листочках? Теперь понюхайте. Хорошо? — Листочек пахнул сильным, одуряющим запахом. — Багульник, — сказал наставительно старичок. — Тоже скоро будет цвести. Ну-с, так вам зачем, собственно, Бирюков? — спросил он, присаживаясь на боковую скамеечку. — Я — Бирюков.
— Вы?
— Ну да, я… чему вы удивляетесь?
— Я думала, вы — ботаник, — призналась она.
— Ну, до известной степени и ботаник, — согласился он. — Растение — это вроде зрения мира… а я, изволите ли видеть, глазник. Ну-с, что у вас там? Да садитесь.
Она села рядом с ним.
— Я только сегодня прилетела на самолете в Киев…
— Откуда, позвольте узнать? — осведомился он.
Она назвала фронт. Он кивнул головой — ему были нужны подробности. Старая профессорская обстоятельность. Он выслушал все.
— Капитан Соковнин? — повторил он в раздумье. — Как же, помню. Так что же вы хотели бы знать?
— Будет ли он видеть… или это непоправимо?
Старик все еще растирал между пальцев сорванный листок.
— А вы, милочка, кем, собственно, приходитесь этому самому капитану? — спросил он отечески.
— Я его друг.
— Так, так… — Старик растирал листочек и думал. — Это хорошо, когда у человека есть друг. К счастью, милочка, кровоизлияния в стекловидное тело имеют в большинстве случаев тенденцию рассасываться. Ваш капитан абсолютно не видел. Ну, а сейчас уже благоприятные данные… конечно, все дело во времени.
Он повел ее за собой в один из боковых корпусов, где был его кабинет. В большом плоском ящике, подбитом атласом, лежал набор оптических стекол, и таблица огромного глазного яблока в разрезе висела на стене.
— Вот-с тут и садитесь, — сказал он, довольный задуманным, — и ни слова, пока я вам не скажу.
Она села в стороне на выкрашенную в белую краску табуреточку. Четверть часа спустя санитарка ввела в профессорский кабинет Соковнина. Он шел за ней, слегка вытянув шею, с тем напряженным лицом, какое бывает у незрячих. Наташа сидела молча, как было ей сказано.
— Ну-с, итак, капитан, — сказал старик, усаживая его на стул спиной к свету, — что вы можете сказать в свое оправдание? — Он осторожно движением двух пальцев обеих рук открыл ему веки, вглядываясь в расширенные зрачки. — А дионинчик с сегодняшнего дня мы отменим… предоставим действовать природе. — Он поиграл зеркальцем и пустил поочередно в оба глаза зайчиков. — Дно в обоих глазах чистое, — похвалил он, — зрительный нерв в порядке. А ну-ка, посмотрите сюда… — Он отошел к окну, и Соковнин повернул на звук его голоса голову. — Сколько пальцев? — спросил старик, пошевеливая на свету двумя пальцами.
Соковнин долго вглядывался.
— Два, — сказал он неуверенно.
— Так. А теперь? Опять та же игра.
— Теперь четыре.
— Отлично. А теперь?
Старик взял карманный фонарик, какой употребляют регулировщики, с красным, зеленым и желтым, сменяемыми поочередно, стеклами.
— Теперь что-то зеленое, — сказал Соковнин.
— Так. А теперь?
— Теперь красное.
— Хорошо. А теперь? — Старик взял Наташу за руку и подвел к нему. — Ну-с, а пока извините. Я вас на минутку оставлю, — сказал он и ушел.
Они были вдвоем.
— Я не надеялся увидеть вас снова, — сказал Соковнин, низко опустив голову. — Как вы разыскали меня?
— Неужели я могла бы вас не найти?
— Мне казалось, что все давно уже кончено… я для себя простился с вами.
— Вы совсем меня не знаете, Сережа, — сказала она. — Совсем не знаете.
— Почему вы приехали в Киев? У вас здесь есть кто-нибудь?
— Да, — ответила она с твердостью.
Он услыхал то, чего она не договорила.
— Этого не может быть.
— Это есть, Сережа, — ответила она с той же твердостью.
— На сколько вы приехали?
— Меня отпустили на три дня.
— Как мало, — ужаснулся он.
— Дольше — после войны…
Старичок покрякал, повозился за дверью, прежде чем открыть ее.
— Ну-с, так… это в порядке исключения, милочка. Посещение больных в приемные часы… пожалуйте завтра в двенадцать.
Его трудовой день был только в самом начале. Наташа вышла вместе с Соковниным и сопровождавшей его санитаркой.
— Значит, до завтра? — спросил он с тревогой. — До завтра.
Они пожали руку друг другу, и санитарка повела его по аллейке. Две женщины разрыхляли в саду цветочные грядки. В длинном лоточке лежали выращенные, вероятно, в теплице растения, которые женщины готовились теперь высаживать в грунт. Откуда-то со стороны Киева надвигалась летняя туча с сизой сеткой дождя. Аллейки, только что полные солнечного света, померкли. Гул, нараставший издалека, заставил как бы притихнуть едва расцветшие кусты. Дождь хлынул сразу, сначала густой, потом пронизываемый откуда-то сбоку солнцем, — сквозной, блистающий. Там, где все больше светлело, там были уже видны каждая в отдельности дождевые полосы, похожие на стеклярус, все реже и реже, и сразу, точно вздохнув, встрепенулись деревья и кусты, сбрасывая брызги, будто охорашиваясь под порывом весеннего ветра, и нужны были одни только сутки или даже одна только ночь, чтобы все расцвело и хлынуло зеленью вокруг…
Было уже под вечер, когда Наташа поднялась в городе на Владимирскую горку. Величественно, узнавший два года страданий, сжигавшийся немцами, но не сгоревший, лежал Киев, розовый на вечерней заре. Там, по ту сторону Днепра, еще довершалось освобождение земель, хранителем которых он был. И, глядя на розовый глянец Днепра, на древний город, над которым огромным полудужьем висела неполная радуга, Наташа знала, что, не будь испытаний, не было бы и того, что она нашла теперь.
XVI
Весна была поздняя, и весь апрель то носился над полями косой холодный дождь, то секло сухим снегом. До самого горизонта лежала мокрая могучая пахота, и тяжелые глыбы чернозема подолгу приходилось сковыривать с сапог, прежде чем войти в дом. Потом, почти в одну ночь, сотворилась весна. Казалось, последнюю ненастную тучу унесло с диким порывом степного ветра, и вдруг в парном изнеможении и тепле, готовая к оплодотворению, раскинулась земля.
Всю весну чинил Чуйко с бригадиром Егором Ивановичем сеялки и собирал по частям брошенный немцами при отступлении и приведенный ими в негодность тягач: на соседней, более сохранившейся машинно-тракторной станции добыли кое-какие недостающие части, а главное — закопанные в свою пору в землю три бочки с горючим… Он уходил с утра, и жена, относя ему в полдень обед, с сокрушением смотрела, как, потемневший и исхудавший, наскоро ест он, занятый своими мыслями.
— А лечиться когда будешь, Гришенька? — напомнила она раз осторожно, но он только отмахнулся:
— Потом.
Ветер подсушивал землю, и скоро можно было начинать сеять. Однажды на окраине села зашумел, зафыркал мотор: тягач пришел в действие. В этот вечер, вернувшись, Чуйко долго и задумчиво, точно отдыхая после большого перехода, сидел у стола, подперев голову и глядя на огонь лампочки.
— Ну, заработал все-таки, — сказал он, не скрывая довольства, — пойдет завтра наш поезд.
Дважды за этот месяц пришлось ему ездить в город на очередное вдуванье, но он снисходительно отнесся к беспокойству жены.
— Это так… для пущей верности. А я здоров и без этого.
Но он и в самом деле чувствовал себя поздоровевшим — привычное дело было в его руках, и, казалось, навеки омертвевший тягач все-таки удалось оживить.
В этот вечер он был прежним, таким, как в первые дни своего возвращения.
— Ничего, Галя, — сказал он, отвечая ее мыслям, — за лето, бог даст, отстроимся… сейчас пострадавшим районам в первую очередь лес отпускают. Построим новую хатку, опять будешь хозяйствовать.
Он притянул ее к себе за плечо. Она сидела, опустив голову, не смея спросить о главном.
— Ведь срок тебе скоро кончится, Гришенька… опять на комиссию идти. А ты и не подлечился ничуть.
Он нахмурился.
— Будет. Не люблю я об этом.
Она попробовала было убедить его по-женски:
— Да ведь повоевал уж, Гришенька… здоровья-то сколько отдал.
Но он сидел отчужденный, хмурый.
— Я тогда скажу — повоевал, когда война кончится. А пока будем сеять. Немцы думали — они нам голую землю оставили, в десять лет не оправимся… ни тракторов, ни коней.
Он плохо спал в эту ночь и с рассветом был уже там, на поле, куда сходились со всего села женщины, ведя запряженных в бороны коров. Коровы, уже привыкшие к тяглу, волочили бороны пока еще зубьями кверху. В синеве утра зафыркал с перебоями застывший за ночь мотор тягача. За плугом, прикрепленным позади к тягачу, была пристроена сеялка. Тракториста не было, и Егор Иванович сам сел на высокое железное сиденье тягача. Две женщины подняли за углы тяжелый мешок с семенами и высыпали его в сеялку.
— Ну что же, начнем помаленьку, — сказал Чуйко бригадиру, и три острых отточенных лемеха плуга начали разваливать землю с клубками розовых земляных червей — признаком ее плодородия…
Плуг тянулся за трактором, и сзади в проложенные им борозды, дрожа подвижными сосками, стала выбрасывать сеялка семена. Началось великое дело сева. А там, позади, уже тянули коровы бороны, заравнивая след, и умные, блестящие, как кусок антрацита, грачи поднимались над пахотой, обильной в эту пору весны личинками и червями.
Поглядев на лицо мужа, Галя знала теперь, что нет такой силы на свете, чтобы удержать его дома… но за это она, может быть, и полюбила его: были все они, три брата Чуйко, такие — истовые в деле, не затихающие ни на минуту, точно вода под мельничным колесом.
— Тянет-то как… не мотор, а черт! — кричит Егор Иванович, подпрыгивая на своем высоком сиденье, и могучее, истосковавшееся лоно земли жадно поглощает длинные струйки семян.
И все растет и растет ровное скороженное поле, округло поднимаясь на холмы и сбегая к обочинам, где тускло блестит прах и мусор еще недавнего пребывания немцев: мутно-зеленоватые каски, прокисшие коробки из-под ружейных патронов, оклеенные серебряной бумагой картонные бутылки из-под моторного масла да круги колючей проржавевшей проволоки…
За две недели, пока засевал колхоз свои земли, Чуйко дотемна обгорел на сильном ветре весны. Он вдруг успокоился, как будто насытился: во все стороны лежали теперь коричневые, оглаженные боронами поля, и он сам, как степной грач, ходил по пахоте, проверяя, хорошо ли она заборонована, но казалось, что тайком, про себя, он беседует с землей. Потом он на целых три дня остался дома, став снова прежним, и подолгу, обняв за плечо ее, Галю, поверял, какую построят они хату к осени и как поедет он скоро в райисполком добывать лес для всех пострадавших в селе… На четвертый день как бы мельком он сказал ей:
— Завтра пойду на комиссию.
Она спросила встревоженно:
— Или уже срок?
— Ну, а ты думала — как? Время идет.
Комиссия была в районном центре, в двенадцати километрах. Он лег рано накануне, чтобы встать с рассветом, не надеясь на попутную машину. Выждав, когда он уснул, Галя села неподалеку от него. Только теперь по его спящему большеносому лицу можно было увидеть, как изменился он за три месяца. Щеки его ввалились, две глубокие складки протянулись по обе стороны носа, и видны стали глубокие вдавлины по бокам лба, которых никогда прежде не было. Она смотрела на него, слезы текли по ее щекам, и она не успевала стирать их.
«Позамучился, Гришенька… и так всю жизнь — без спокою и отдыха», — говорила она себе с горечью.
А что не вечен он со своим легким с вдутым в него воздухом — знала она лучше его, отгонявшего всякую мысль об этом.
Она так и не легла в эту ночь, собирая ему на дорогу: поставив хлеб и пироги с фасолью и творогом и сторожа рассвет — он настрого велел разбудить его с первым светом.
На рассвете он ушел из села вместе с односельчанином, тоже направлявшимся на комиссию.
— Ну, Галю, не скучай… — сказал он на прощание. — Наше дело солдатское. Вот кончим войну — тогда уж надолго…
Он уже забыл и про обещанную к осени хату, и про лес, который должен был добыть. Он взял с собой все, что полагалось на дорогу: из военкомата могли направить прямо в часть, — и простился с женой. Он был уже не тут, а где-то там — на войне, откуда пришел только на короткий срок на побывку.
Но поздно вечером, когда она давно уже легла, он вернулся — с потемневшим, хмурым лицом, и она поняла, что лучше его ни о чем не расспрашивать. Она молча собрала ему ужинать. Он ел медленно, тяжелыми глотками, глядя на огонек лампочки.
— Что же, Гришенька? — наконец посмела она спросить.
— Уволили без срока, — сказал он с усилием. — Не гожусь.
Темная, горькая усмешка пробежала по его лицу — неужели он так болен, что его уволили вчистую.
— Да ведь болен же ты, Гришенька… — сказала она было.
— Не болен! — он ударил кулаком по столу. — Не болен. Я еще с полной выкладкой не хуже другого двадцать километров пройду…
Но тут же его сдавило в груди, и долго что-то свистело и скрипело сдавленно, пока с силой, напрягшись до толстых жил на лбу, сдерживал он кашель. Отдышавшись, он сидел расслабленный, с по́том во впадинах лба, с путаными, еще по-вороньи черными волосами. Но то, что забраковали, как бы сломило его.
Впервые обессилевший («Дорога — одни колдобины… всю танки побили», — сказал он, оправдывая свое утомление), он быстро уснул. Только много позднее Галя осторожно сняла с его лба прилипшую черную, точно грачу перебили крыло, прядь волос. Он спал долго и проснулся, когда давно уже был день на дворе. Даже сквозь низкое оконце в землянке было необычно светло. Он старательно и не спеша умывался и чистил в сенях сапоги. Потом он потребовал зеркальце и обмылок и до блеска обрил подбородок и щеки, точно готовясь теперь к новой жизни. За стол сели завтракать все вместе, как обычно. Казалось, ночная буря пронеслась, и тишина примиренности проникла ему в душу. Он ел много и охотно, и Галя подлила ему борща и подложила на блюдо пирогов (ел он больше с творогом, и она решила завтра напечь еще пирогов с творогом и укропом).
— Вот выстроим к осени хату… а, конечно, в землянке, Гришенька, какая поправка! — сказала она.
Но он молчал, глядя перед собой.
— Уйду я, Галя, — ответил он не сразу. — На оборонный завод в Днепропетровск пойду… там буду работать. Дело здесь теперь пущено, здесь теперь и без меня пока справятся. А мне к оружию поближе охота быть.
Он сидел успокоенный, решившийся, все переживший в себе и готовый к новому действию.
— А я как же, Гришенька? — спросила она робко.
— А ты ждать меня будешь… как все жинки ждут. А не идти мне, Галя, нельзя… если не пойти — это значит, немцы меня сломали. А они меня не сломали… они меня не могут сломать. — Он привлек ее к себе и поцеловал в щеку и в лоб. — Не журись, Галю. К осени урожай соберете, а там, может, и войне конец… там, может, и я вернусь — совсем.
Но, прощаясь с ним, припав к его груди, слушая чутким женским слухом, как поет и переливается у него внутри, она знала, что уходит он снова надолго…
— Ох, Гришенька, — только сказала она, — любый, ридненький ты мой… да невже ж не знаю я, что тильки одна земля остудит вашу, Чуйко, кровь… тильки одна земля!
Она подняла омытое слезами лицо и трижды истово поцеловала его в лоб, в глаза, в губы…
XVII
Казачий полк, в котором находился Икряников, перешел Днестр возле Ямполя. Весь путь казаки ехали в белой пыли, непроглядно застилавшей дорогу. Высокое солнце припекало уже по-южному. Со всех концов, куда хватал только глаз, двигались сюда, к Днестру, тысячи автомашин, скучиваясь у переправ и освобожденно устремляясь вперед на другом берегу. Целые танковые дивизии, выгруженные в Вапнярке, шли сюда своим ходом, почти невидимые в облаках пыли. Огромные новые силы пришли здесь, на юге, в движение. Разбитые под Корсунем, Уманью, под Кировоградом и Мелитополем, бросив в южных степях почти все боевое свое снаряжение, немцы уносились в этом водовороте русского наступления, как щепы и обломки размытой плотины. Только недавно потеряв в окружении под Лелековкой, под Корсунем свыше сотни тысяч солдат, они не доверяли сейчас ни пространствам южных степей, ни жаркой весне в этом полуденном крае. Им была так же страшна теперь пыль, как месяц назад страшна была грязь, как два месяца назад страшна была зимняя распутица, как зимой были страшны метели. Они боялись хуторов, и степных балок, и безоблачного неба, назначив сначала непроходимый рубеж обороны на Буге, потом на Днестре, потом на Пруте… но уже и по ту сторону Прута была Красная Армия.
Тысячи людей двигались по освобожденным дорогам: обгоревшие до красноты, тянулись в родные места уцелевшие евреи; по одиночеству медленно бредущих людей можно было понять, что от целых семей уцелели один-два человека, влекомые сейчас голосом родного освобожденного города: может быть, это был Сороки, может быть, Флорешты, может быть, Бельцы… Огромные колонны пленных — немцев, венгров, румын — тянулись в обратную сторону медленным шагом побежденных. Дорога с белыми от пыли деревьями петляла по холмам и спускалась в долины, в которых розовели черепичными кровлями молдаванские дома, уже не похожие на украинские хаты. Украина была позади. Давно ли это было — поил он, Икряников, своего коня на Аргуне, где отошедшие к предгорьям Кавказа томились казачьи полки, оставив позади родной Дон? Давно ли крякали казаки и снимали меховые свои шапки и с силой нахлобучивали их снова на головы, ломившиеся от невеселых мыслей? Когда же, когда? Только бы дожить, только уцелеть бы до этого часа. И час этот пришел. Не один Икряников помнил, как сотнями тысяч, запертые в сталинградской ловушке, метались немцы по степи, похожие на волка в капкане, перегрызающего сам себе прихваченную ногу. Уже поднимался на Дону урожай, который засеяли казацкие жены, и трава зарастила противотанковые рвы и окопы на степи, и откачивали уже шахты, и воздвигали новые копры в родных Дебальцеве и Макеевке, и уже и в Кривом Роге и Никополе вернулись на старые свои места шахтеры, и, может быть, пускали уже или готовились пустить огромные восстанавливаемые заводы в Запорожье и Днепропетровске… Казалось, только снился когда-то казаку Аргун — так давно это было, и вот уже больше года катится великая лавина наступления, в далекую холодную зиму в степи возвестившего начало изгнания немцев.
Кони трясли головами и отфыркивались от пыли, хрустевшей на зубах, щекотавшей горло, до боли заполнившей воспаленные глаза. Под вечер полк свернул в долину для отдыха. Беловатая речка, свергавшаяся откуда-то с гор, быстро неслась меж холмов, на которых до самых вершин паслись овцы. Сотни отдельных неподвижных черных и белых точек между двигавшихся отар означали новорожденных ягнят.
Разнуздав коня, Икряников повел его к речке. Конь осторожно ступил на острые прибрежные камни и, вытянув шею, стал пить. Напившись, он долго еще поднимал морду в стекающих каплях и снова мочил ее, не в силах оторваться. Спутав коней для недолгого отдыха, казаки вытянули натруженные длинным переходом тела на поросшей густой и пахучей травой лужайке. Вечер ложился на холмы и долины. Всюду, на всех склонах, во всех неглубоких ущельях дымились розово-лиловатым цветом деревья. Пахло нежной прохладой горной весны. Да в тишине вечера позвякивал в отаре колокольчик вожатого, напоминая вечернее возвращение стада в родную станицу.
— Миндаль, должно быть, цветет, — сказал Икряникову Ячеистое.
— Абрикосы цветут, — поправил другой казак.
— Может, и абрикосы, — согласился Ячеистов. Он долго раскуривал трубочку и дал прикурить Икряникову. — А далеко нас, казак, занесло, — сказал он с несвойственной ему задумчивостью. — Теперь и Румыния — вот она за горой… сколько же еще нам бить немцев осталось?
— А пока не разобьем — столько и осталось, — ответил Икряников хмуро. — Маленько под Корсунем посчитались… а счет мой — по нему им еще платить и платить.
— Да и мой не короче, — сказал Ячеистов.
Только теперь, смыв густую белую пыль с лица, они как бы впервые разглядели друг друга. Почернели и обуглились до красноты казачьи посуровевшие за войну лица. И седина была в усах, а если отпустить теперь бороду, то по сверкающей жемчужной щетине у многих можно увидеть, что была бы и борода наполовину седой.
— Дойти до конца хочется, — сказал еще Ячеистов Икряникову. — Теперь обидно будет не дойти.
— А дойдем. Видишь, какую дорогу прошли… теперь уже недалеко.
Они замолчали оба, отдавшись воспоминаниям. Было в этой свежести апреля, в горном воздухе, в розоватых абрикосовых деревьях нечто от донской родной степи… и так же звякал колокольчик вожака, и дымок тянуло низом, и хотело сердце верить в лучшее.
— Семейства наши — как думаешь… может, целы? — спросил Ячеистов со вздохом.
Но Икряников не ответил ему. Только тоска, стиснувшая сердце, заставила привычным движением ощупать шашку на себе. Тысячи дорог были уже пройдены, но не через один холм и горный перевал нужно было еще пройти к главной цели, и тишина весеннего вечера в горах не могла обмануть минутным своим очарованием.
Два часа спустя, отдохнув, полк втягивался уже на дорогу. Та же пыль, только синеватая в сумерках, стояла на ней. Колонны машин поднимались на холмы от Днестра, устремляясь за отроги Карпат и горные перевалы. Первые мелкие звезды зажглись в небе, слитом с голубоватой дымкой в ущельях, так что нельзя было понять, где кончается небо и начинается земля. Освеженные прохладой и отдыхом, кони облегченно поднимались на холм, и Икряников видел мерцающую звезду пред собой как сигнальный огонь. Две трети дороги были уже позади, но еще лежала впереди ее последняя треть…
Он тронул каблуками коня, и конь послушно подался вперед сильным телом. Великое движение, начавшееся свыше двух лет назад, продолжалось. Последние немцы изгонялись с родной земли, и надо было теперь сделать так, чтобы навеки забыли они дорогу в Россию.
1942—1944