Ночами, наполненными дождем и шорохами сада, они прижимались друг к другу на продавленном чужом диване в неуютной чужой комнате, и Вера опять принималась плакать. Карпов крепко обнимал ее, гладил по голове, целовал мокрые глаза, щеки и шептал, что все будет хорошо, что у них родится тот, кого они ждут, и что деньги еще есть, что они уедут куда-нибудь, где их никто не знает, и будут там жить – незаметно, тихо, счастливо. Вера, успокоившись, засыпала, а для него начиналась мучительная, изматывающая, бессонная ночь. Он смотрел в темноту за окном и думал о том, что у них ничего не будет.
Долгими вечерами, когда в окна залетали унылые татарские песни, перемешанные со звоном цикад, Карпов успокаивал Веру, что все складывается как нельзя лучше. Он говорил ей каждый раз:
– Главное, что мы сейчас вместе. Тебе нужен покой, воздух, фрукты. Главное – наш ребенок. Это наше с тобой счастье, и никто не посмеет лишить нас его, никто не может помешать нам быть счастливыми сейчас, теперь, вот этим вечером.
Вера боялась завтрашнего дня, и он тоже, но снова и снова пытался объяснить ей, что нужно быть счастливым сегодня.
И действительно, иногда наступали минуты, когда все забывалось, когда страх куда-то незаметно исчезал, рассеивался на крымском солнце, уносился полуденным ветром с моря. Все чаще Вера вдруг замирала, прислушиваясь к тому кусочку жизни, который уже вовсю кувыркался в ней. Она брала его руку и прикладывала к своему животу.
– Вот, чувствуешь? – улыбалась она. – Вот сейчас опять! Вот здесь, это он ножкой!
Карпов прижимался к тому месту ухом, щекой и чувствовал, как за тонкой живой стенкой кто-то топочет нетерпеливо, подает им знак, мол, ждите, я уже здесь, я уже иду к вам! И в эти минуты его охватывало такое удивительное, ни с чем не сравнимое чувство покоя, света, чистоты, что он хотел только одного, чтобы прямо сейчас, именно в эту минуту, все закончилось, просто прекратилось, чтобы ничего больше не было, ни завтра, ни послезавтра, ничего, только вот это не заслуженное им счастье, только топот этой невидимой ножки у него под щекой.
Франческа, вот я и в Грименце.
Уехал летом, приехал в зиму. В первый день все было покрыто снегом: и крыши, и цветы, и ели, и столики уличного кафе. Здесь говорят, что в сентябре снег редкость. Говорили это, словно извиняясь, а я радовался, украдкой лепил снежки и все не знал, в кого бы швырнуть.
Вдруг солнце – и все в одночасье растаяло, белыми остались лишь где-то наверху, парусами, вершины валлийских гор. Ветер дует в эти паруса, и Валь Д’Аннивьер со всеми деревеньками, водопадами, стадами, церквушками и моей пуговицей, отскочившей с куртки, когда присел завязать шнурок, плывет куда-то под ослепительным, легким, полудетским небом.
Живу в маленькой гостиничке, где хозяин, усатый валлиец, депутат, между прочим, их парламента, каждый вечер в ресторане играет на аккордеоне, думая усладить слух своих немногочисленных гостей. Вчера вечером все быстро разбежались – и я тоже, – он остался в обеденной зале один на один с какой-то старой дамой. Кажется, они оба жалели друг друга, и оттого она не уходила, а он не переставал играть.
Ходил гулять в деревню. Дома здесь совсем как в России – деревянные срубы, и даже крыши покрыты дранкой. И стоят эти избушки не на фундаменте, а на курьих ножках: на нескольких поставленных на попа чурках. На них лежат круглые плоские камни, что-то вроде кухонных досок каких-нибудь неандертальцев, некогда обитавших в здешних долинах, и уже на эти каменные плошки ставится сруб. Так приятно трогать рукой это дерево – черное, высушенное столетиями, прожитое поколениями. И всюду цветы. Прут из каждого окна. Дома обмотаны купами гераней, как шарфами.
Вчера пошел дорожкой по направлению на Сент-Жан, соседнюю деревню в сторону Сьерра. Долина медленно разворачивалась, с каждым шагом открывались новые белые вершины. Ле Диаблон удивленно застыл, сдвинув на затылок свою снежную кепку. Прямо напротив расселась Туртемань, раскисла на солнце, прикрыла голову носовым платком. А если пройти еще дальше, то справа откроется и пирамида Зинальротхорна, а слева, плечом к плечу, шеренга гор, поднимающихся по другую сторону долины Роны. Отвертел себе всю шею.
Дорожка шла по самому обрыву. Внизу, где-то совсем далеко, домики, как из игрушечной витрины, юркий серпантин с редким клопом-автомобилем. Ограда – чтобы, не дай Бог, турист не свалился – прочная, не из дощечек, а из бревен. И бревна не сбиты каким-нибудь гвоздиком, а прикручены к стальным стоякам болтами толщиной в три моих пальца. И даже паук, кажется, свил свою паутину между этими бревнами не из слюнек, а из мотка сверкающей на солнце стальной проволоки.
Иногда раздавался какой-то странный звук, будто кто-то втягивает в себя воздух сквозь зубы. Подумал даже, может, здесь змеи или еще какая-нибудь нечисть, а потом смотрю – это кузнечики. Даже кузнечики у них величиной с прищепку. Прямо из-под ног подскакивает щелчком в воздух и вдруг начинает кувыркаться, возомнив себя летуном, верещит крылышками, планирует в траву. А ноги у них почему-то красного цвета.
Над самым обрывом высокий деревянный крест. Тоже прочный, основательный, вечный. И под ним скамейка. Сел и сидел там над пропастью, пока не замерз. И все кто-то втягивал за спиной воздух сквозь зубы.
А сегодня с утра – туман. Особенный, горный, живой.
Никуда не пошел после утреннего кофе. Сел в кресло на застекленной террасе и читал. Взял с собой Сержа Лифаря. То смотрю в слепое, будто занавешенное снаружи окно, то в книгу.
Читаю:
«Ушел последний большевик – и Киев сотрясся от страшной канонады: это знаменитый матрос Полупанов оставлял по себе «память» Киеву, пустив в него несколько тяжелых снарядов. Этот прощальный привет разрушил несколько зданий, сильно повредил городскую Думу, древнюю Десятинную церковь и стоил сотни ничем неповинных жизней».
Поднимаю глаза – а туман вдруг завился барашками и двинулся мимо моего окна куда-то в гору, в сторону Муари. А сверху вдруг пробилось солнце и позолотило барашкам спинки.
«Ночью, когда Киев был уже очищен красными, – читаю дальше, – ко мне прибежал мой гимназический товарищ и разбудил меня:
– Вставай, Лифарь, идем скорей в Чека спасать Шульгина, если еще не поздно.
Мы скорей побежали, но уже опоздали: наш гимназист-однокашник, сын известного журналиста В. В. Шульгина, погиб в той кровавой гекатомбе, которую наспех учинили перед своим бегством чекисты.
Вбежав в покинутый застенок, мы увидели только изуродованные и еще теплые трупы – одни как попало брошенные, другие как попало зарытые. Но было нечто гораздо страшнее трупов: стены, забрызганные еще влажными мозгами, целые ковры густой крови на бетонном полу с устроенными стоками для крови… Живые, пришедшие в это страшное место искать мертвых родных и друзей, бродили по комнатам. Таких рыданий, таких истерик, таких воплей я никогда не слышал и, верю этому, никогда не услышу…»
Смотрю, а туман уже сползает обратно, снова слепой, плотный, и только слышен рожок почтового автобуса, подбирающегося из Виссуа. Еще шарканье горничной в коридоре. Заглянула с озабоченным лицом, но, увидев меня, тут же заученно просияла:
– Désirez vous quelque chose, monsieur?
– Non, merci, c’est très gentil [46] .
«В воздухе стоял радостный, возбужденный гул:
– Идут… Идут… Вступают… Уже у Цепного моста!..
Днепр. Оранжевый диск августовского солнца поднялся за горизонтом, и в лучах его показался сурового вида всадник – генерал Штакельберг, за ним штаб, а еще позади – большая конная группа.
В первый момент встречи толпа не проявила большого энтузиазма: слишком все измучились, исстрадались, слишком упали долго напрягавшиеся нервы, и не успело еще дойти до сознания, что это реальность, что вправду, действительно пришли избавители.
Я смотрел на генерала Штакельберга и видел, как он хмурился, принимая эту угнетенную пришибленность за холодное безразличие.
Но вот встреча нескольких знакомых офицеров, несколько радостных восклицаний, и лед растаял.
Вниманием Штакельберга и его штаба особенно завладели мы, гимназисты, юный Киев. Как-то вдруг вышло, что всадники расхватали гимназистов, и они очутились на крупах лошадей, сзади нарядных полковников и капитанов. Адъютант генерала Штакельберга сильным и ловким движением подхватил меня, таким же сильным и ловким броском я поддался вверх, и я уже вместе с ним на коне. Так мы въехали в Киев.
Восторги, доходившие до какой-то болезненной экзальтации, превзошли все мои ожидания. Старые крестьяне бросались на мостовую, чтобы генерал Штакельберг проехал по их телам. Матери высоко поднимали своих детей – совсем как при въезде Христа в Иерусалим. Девушки забрасывали нас цветами; более экспансивные прорывались вплотную к всадникам и целовали их запыленные сапоги».
Снова смотрю на туман, а он уже успел изорвать себя в клочки, вдруг в дыру заглянула какая-то ветка.
А потом пополз вертикально наверх, как занавес. И снова стало прожигать это полотно то там, то здесь солнце.
Вот сидел и думал о том, что есть какая-то удивительная связь между тем августом в Киеве и этим сентябрем в Валле.
Между тем почти еще живым ковром на бетонном полу со стоком и вот этим золоченым туманом.
Между матросом Полупановым и вот этим рожком почтового автобуса, отправляющегося обратно в Виссуа.
Между тем пятнадцатилетним мальчиком, гарцующем на крупе давно умершей лошади, и вчерашней паутиной, толстой, прочной, сделанной, как все здесь, на века.
А потом, Франческа, стал вспоминать наше с тобой московское житье-бытье.
Помнишь нашу коммуналку на Чехова? Впрочем, имя тогда у улицы отняли и отдали казино, что открыли в магазине напротив.
Прямо за окном – наш с тобой храм. Рождества Богородицы в Путинках. За ним открывается угол «России», сквер с фонтаном, памятник Пушкину.
Когда-то в этой церкви был филиал циркового училища. Не знаю, что они там устроили, репетиционную базу, что ли, но внутри часто оставляли собак, и они выли ночами.