Дайте мне, пожалуйста, ваш телефон.
…………………………………………………………………………………………………………
Волны говорят М и Р, М и Р… Правильно: МОРЕ, MARE… Но еще между ними какой-то свистящий. Похоже, З. Конечно, здесь они говорят по-латыни. Спокойно, неутомимо, неуклонно говорят они одно слово, одно и то же, огромное, как море:
— Miserere!
Смилуйся!
Кому они говорят это? Мне? Трудно поверить, но мне. К моим ногам катят они со своим: Miserere! Они падают в ноги. Кто умеет падать в ноги, как волна? Пасть к ногам и ничего от себя не оставить. И как же я над ними смилуюсь?
«„Miserere di me“ gridai a lui,
qual che tu sii, ombra od omo certo!»
— Смилуйся надо мной! — крикнул я ему. — Кто бы ты ни был: тень ли, или живой человек! — Это испуганный Данте в первой песне Комедии.
«Non omo, omo gia´fui»
— He человек, человеком я уже был, — отвечает ему Вергилий.
Была ли я человеком? Несколько раз, и всегда неудачно. И кто же мы? — продолжала я думать, слушая море. Франческа в лучшие свои минуты — конечно, не человек. Она мгновенно и точно понимает любые стихи — и с невероятным трудом распутывает содержание прозаической фразы. Она, между прочим, — крестная мать колокола. Когда на соборе водружают новый колокол, его сначала крестят и какую-то девочку выбирают ему в крестные. Так лет в двенадцать Франческа стала крестной матерью колокола Сан Микеле. Она фея острова. Фея его камней, его душистых кустарников (фамилия ее, Chessa, и значит: кустарник), его нураг и глубоких гротов и блиндажей минувшей войны, куда мы с ней заглядывали. В ней много музыки, иногда она выбивается наружу.
Son tutta duolo! —
Я вся — скорбь![12] — ни с того ни с сего, громким голосом с начатками бельканто вдруг запевает она, и в ее черных глазах, подведенных, как у Нефертити, загорается безумное оперное веселье. Франческа, нереида, дриада, ореада…
А я? — когда нам случается встретиться, скажи мне, душа моя, кто я? и ты кто? Ты не ответишь, а я иногда догадываюсь. Ты первый взмах дирижера, который поднимает вдруг и разом все эти волны и блики — и начинается звук и свист и шелест; ты приглашение начать; ты предводитель хоровода, khoregos, khoregos tes zoe, «жизни податель»; ты то, что вдруг подает знак — и мир поднимается, снова весь, как танец. И ничего другого. И дисциплин, как сказано в начале, вообще не существует.
Приложение
Элегия, переходящая в Реквием
Tuba mirum spargers sonum…[13]
1
Подлец ворует хлопок[14]. На неделе
постановили, что тискам и дрели
пора учить грядущее страны,
то есть детей[15]. Мы не хотим войны[16].
Так не хотим, что задрожат поджилки
кой у кого.
А те под шум глушилки
безумство храбрых[17] славят: кто на шаре[18],
кто по волнам бежит, кто переполз
по проволоке с током, по клоаке —
один как перст, с младенцем на горбе —
безвестные герои покидают
отечества таинственные[19], где
подлец ворует хлопок. Караваны,
вагоны, эшелоны… Белый шум…
Мы по уши в бесчисленном сырце.
Есть мусульманский рай или нирвана
в обильном хлопке; где-нибудь в конце
есть будущее счастье миллиардов:
последний враг на шаре улетит —
и тишина, как в окнах Леонардо,
куда позирующий не глядит[20].
2
Но ты, поэт! классическая туба[21]
не даст соврать; неслышимо, но грубо
военный горн, неодолимый горн
велит через заставы карантина[22]:
подъем, вставать!
Я, как Бертран де Борн[23],
хочу оплакать гибель властелина[24],
и даже двух[25].
Мне провансальский дух
внушает дерзость. Или наш сосед
не стоит плача, как Плантагенет?
От финских скал до пакистанских гор[26],
от некогда японских островов
и до планин, когда-то польских; дале —
от недр земных, в которых ни луча —
праматерь нефть, кормилица концернов, —
до высоты, где спутник, щебеча,
летит в капкан космической каверны, —
пора рыдать. И если не о нем,
нам есть о чем.
3
Но сердце странно. Ничего другого
я не могу сказать. Какое слово
изобразит его прискорбный рай? —
Что ни решай, чего ни замышляй,
а настигает состраданья мгла,
как бабочку сачок, потом игла.
На острие чьего-нибудь крушенья
и выставят его на обозренье.
Я знаю неизвестно от кого,
что нет злорадства в глубине его —
там к существу выходит существо,
поднявшееся с горном состраданья
в свой полный рост надгробного рыданья.
Вот с государственного катафалка,
засыпана казенными слезами
(давно бы так!) — закрытыми глазами
куда глядит измученная плоть,
в путь шедше скорбный?[27]…
Вот Твой раб, Господь,
перед Тобой. Уже не перед нами.
Смерть — Госпожа![28] чего ты не коснешься,
все обретает странную надежду —
жить наконец, иначе и вполне.
То дух, не приготовленный к ответу,
с последним светом повернувшись к свету,
вполне один по траурной волне
плывет. Куда ж нам плыть…[29]
4
Прискорбный мир! волшебная красильня,
торгующая красками надежды.
Иль пестрые, как Герион, одежды[30]
мгновенно выбелит гидроперит
немногих слов: «Се, гибель предстоит…[31]»?
Нет, этого не видывать живым.
Оплачем то, что мы хороним с ним.
К святым своим, убитым, как собаки[32],
зарытым так, чтоб больше не найти,
безропотно, как звезды в зодиаке,
пойдем и мы по общему пути,
как этот. Без суда и без могилы
от кесаревича[33] до батрака
убитые, как это нужно было[34],
давно они глядят издалека.
— Так нужно было, — изучали мы, —
для быстрого преодоленья тьмы[35]. —
Так нужно было. То, что нужно будет,
пускай теперь кто хочет, тот рассудит.
Ты, молодость, прощай[36]. Тебя упырь
сосал, сосал и высосал. Ты, совесть[37],
тебя едва ли чудо исцелит:
да, впрочем, если где-нибудь болит,
уже не здесь. Чего не уберечь,
о том не плачут. Ты, родная речь,
наверно, краше он в своем гробу,
чем ты теперь.
О тех, кто на судьбу
махнул — и получил свое[38].
О тех,
кто не махнул, но в общее болото
с опрятным отвращением входил,
из-под полы болтая анекдоты[39].
Тех, кто допился[40]. Кто не очень пил,
но хлопок воровал и тем умножил
народное богатство. Кто не дожил,
но более — того, кто пережил!
5
Уж мы-то знаем: власть пуста, как бочка
с пробитым дном. Чего туда ни лей,
ни сыпь, ни суй — не сделаешь полней
ни на вершок. Хоть полстраны — в мешок
да в воду, хоть грудных поставь к болванке,
хоть полпланеты обойди на танке[41] —
покоя нет. Не снится ей покой[42].
А снится то, что будет под рукой,
что быть должно. Иначе кто тут правит?