в загробное молчание провинций,
к окраинам, умершим начеку,
и дальше, к моджахедскому полку[45] —
и вспять, как отраженная волна.
6
Какая мышеловка[46]. О, страна —
какая мышеловка. Гамлет, Гамлет,
из рода в род, наследнику в наследство,
как перстень — рок, ты камень в этом перстне,
пока идет ужаленная пьеса[47],
ты, пленный дух[48], изнемогая в ней,
взгляни сюда[49]: здесь, кажется, страшней.
Здесь кажется, что притча — Эльсинор,
а мы пришли глядеть истолкованье
стократное. Мне с некоторых пор
сверх меры мерзостно претерпеванье,
сверх меры тошно. Ото всех сторон
крадется дрянь, шурша своим ковром[50],
и мелким стратегическим пунктиром
отстукивает в космос: tuba… mirum…
Моей ученой юности друзья,
любезный Розенкранц и Гильденстерн[51]!
Я знаю, вы ребята деловые,
вы скажете, чего не знаю я.
Должно быть, так:
найти себе чердак
да поминать, что это не впервые,
бывало хуже. Частному лицу
космические спазмы не к лицу.
А кто, мой принц, об этом помышляет,
тому гордыня печень разрушает[52]
и теребит мозги. Но кто смирен —
живет, не вымогая перемен,
а трудится и собирает плод
своих трудов. Империя падет,
палач ли вознесется высоко —
а кошка долакает молоко
и муравей достроит свой каркас.
Мир, как бывало, держится на нас.
А соль земли[53], какую в ссоре с миром
вы ищете, — есть та же Tuba mirum…
7
Прощай, тебя забудут[55] — и скорей,
чем нас, убогих: будущая власть
глотает предыдущую, давясь, —
портреты[56], афоризмы[57], ордена[58]…
Sic transit gloria[59]. Дальше — тишина,
как сказано[60].
Не пугало, не шут
уже, не месмерическая кукла[61],
теперь ты — дух, и видишь всё как дух.
В ужасном восстановленном величье
и в океане тихих, мощных сил
теперь молись, властитель, за народ…
8
Мне кажется порой, что я стою
у океана.
— Бедный заклинатель,
ты вызывал нас? так теперь гляди,
что будет дальше…
— Чур, не я, не я!
Уволь меня. Пусть кто-нибудь другой.
Я не желаю знать, какой тоской
волнуется невиданное море.
«Внизу» — здесь это значит «впереди».
Я ненавижу приближенье горя!
О, взять бы всё — и всем и по всему,
или сосной, макнув ее в Везувий,
по небесам, как кто-то говорил[62], —
писать, писать единственное слово,
писать, рыдая, слово: ПОМОГИ!
огромное, чтоб ангелы глядели,
чтоб мученики видели его,
убитые по нашему согласью,
чтобы Господь поверил — ничего
не остается в ненавистном сердце,
в пустом уме, на скаредной земле —
мы ничего не можем. Помоги!
Комментарий к тексту[63]
Текст, который здесь представлен, был написан не один раз. Первый раз ОС написала его вскоре после смерти Л. И. Брежнева ранней зимой 1982 года. Испугавшись того, что получилось, она не только уничтожила рукопись, но постаралась забыть то, что там написано. В 1982 году такое сочинение квалифицировалось как «антисоветская пропаганда», то есть уголовное преступление. Читать его друзьям или показывать списки было бы безумием. Так что от всего этого сочинения не осталось и следа.
Но оказалось, что текст с этим решением не согласился. Через два с небольшим года, на той же даче в подмосковной и снова занесенной снегом Салтыковке по какой-то необъяснимой причине забытый текст сам стал всплывать в уме автора. Но всплывал он обрывками, кусками. Целиком вспомнить не удавалось, и тогда ОС решила писать его заново: тот же текст во второй раз. На это ушла ночь, но восстановленному тексту явно чего-то недоставало.
Утром невыспавшийся автор отправился в город, на доклад, посвященный «Поэтике» Аристотеля. Делала этот доклад Нина Брагинская, ближайший друг ОС (переведшая к этому времени «Никомахову этику»), а слушать и обсуждать его собирались лучшие гуманитарии тех лет. Опоздав после бессонной ночи и пытаясь по возможности незаметно просочиться в аудиторию, где доклад уже шел полным ходом, ОС заметила, что со слушателями происходит что-то странное. Просвещенному собранию было явно не до Аристотеля. Все выглядели встревоженными и чего-то ждущими. Переглядывались, обменивались записками. Наконец, сосед шепотом объяснил ОС причину этого странного общего состояния: стало известно, что умер Ю. В. Андропов. Из этого факта легко восстановить дату происходящего: 9 февраля 1984 года — или на день позже: о смерти главы государства объявляли обычно с опозданием.
Смерть правителя в России всегда переживалась как общенародное бедствие и событие апокалипсического масштаба. Так было и в царской России (вспомним похороны царя Алексея Михайловича Тишайшего в 1676 году), и тем более — в советское время (похороны Ленина в 1924 и Сталина в 1953). Смерть Брежнева, над которым все привыкли посмеиваться, вдруг обернулась той же картиной всенародной скорби. Искренней? В стране, где все зависит от одного человека, а законы перехода власти остаются национальной проблемой, смерть главы государства неизбежно становится концом эпохи, своего рода крушением космоса, а будущее представляется неопределенным и пугающим (перемен к лучшему — или даже сохранения status quo — обычно никто не ждет). К этому нужно добавить особое значение темы власти в советской истории (см. об этом «Путешествие в Брянск»). С этим космическим масштабом смерти властелина связаны постоянные отсылки к латинскому Реквиему, тема которого — конец света. Страшный Суд.
Смерть Брежнева открыла эпоху государственных похорон, которая продолжалась вплоть до 1985 года. Долгая эпоха «застоя», почти не оставившая по себе серьезных свидетельств[64], умерла с Брежневым, но кончаться не хотела. Место умершего Генсека занимал полумертвый, за ним — дышащий на ладан. В эти похоронные годы автор «Реквиема» защищал диссертацию на тему «Погребальный обряд восточных и южных славян» (специальность: «этнолингвистика»)[65]. Речь в ней шла о реконструкции самого архаического, дохристианского слоя погребальной обрядности. Те, кто организовывал государственные похороны в эти годы, не были знатоками языческих, и тем более, христианских ритуалов погребения: государственной религией оставался «научный атеизм». Сами, как могли, они смастерили некий новый ритуал. Нужно совсем не представлять себе традиционного язычества, чтобы видеть в советских (и вообще тоталитарных) ритуалах что-то языческое. Другая вера, другая обрядность. Население страны наблюдало этот пышный ритуал по телевидению: первый, второй, третий раз…
Но почему поэт самиздата, «второй культуры», взялся оплакивать Генсека Компартии — причем оплакивать всерьез? Это остается необъяснимым для самого автора:
Но сердце странно. Ничего другого
Я не могу сказать.
Смысловая острота «Элегии» заключена именно в этом парадоксе. Перед лицом «Смерти-Госпожи» и Генсек оказывается человеком, достойным разговора — разговора с ним и о нем. «Реквием» Анны Ахматовой (в то время не опубликованный в Советском Союзе, но известный читателям сам- и тамиздата) — надгробная жертва убитым и замученным. Для них Ахматова соткала «широкий покров» — погребальный покров.
Непогребенных всех — я хоронила их.
Но реквием Генсеку Компартии!
В действительности и у этой «Элегии-Реквиема» центральная тема — тема жертв,
От кесаревича до батрака.
Это часть 6. Притом, что сочинение посвящено смерти Генсека («и даже двух») и его призрак царит на сцене — вопрос о жертвах остается трагической сердцевиной и настоящей побудительной причиной для сочинения этих надгробных стихов. Однако жертвы здесь — не только «чистые жертвы», убитые и замученные («безвинная Русь», как у Ахматовой). Здесь есть еще «другие жертвы»: жители эпохи позднего социализма, общества почти тотально коллаборационистского, заплатившего за относительно благополучное существование лояльностью и знаменитым «двоемыслием». Их («нас») вместе со своим главным героем оплакивает «Элегия». В советскую лояльность входило одно условие, казавшееся автору «Элегии» самым страшным: молчать о жертвах режима в собственном смысле слова (уже «реабилитированных» в хрущевскую оттепель, уже помянутых в солженицынском «Архипелаге ГУЛАГ», который просвещенная публика читала, несмотря на то, что само хранение «Архипелага» в доме могло быть вменено как уголовное преступление), никаким образом не увековечивать память невинно убитых. То есть предать их — как того и хотел достичь режим — «второй смерти», полному забвению. В этом смысле сказано: