Но не это плохо, не это неконструктивно в нашей жизни. Плохо то, что любой предложенный мной разрешающий аккорд для этой, может быть, мелочно раздражительной хроники будет фальшив. А мне так легко назвать их — самые простые, что Вы советовали, например:
Травка зеленеет.
Солнышко блестит.
И правда, все зеленеет и блестит, и Брянск, наверное, теперь украшен своими близкими лесами и, как говорили, прекрасными цветниками.
Есть для меня вещь и не хуже, чем травка и солнышко, заслоняющая все. Вот (да, спасибо за присланную книжку, забытую у Вас): Катулл. Знаете, конечно, эту вещь про Орфу. И от одних этих слов — Vesper adest — я испытываю немыслимую радость, может, словам этим несоразмерную.
Вот и кончить бы этим, возделывать свой виноградник, в нашем случае, вероятно, виноградник целебной красоты, а что до соцреализма и политинформаций, так и при Катулле такого, наверное, хватало. Иначе что бы ему писать: quid est Catulle? Quid moraris emorti? (Что же, Катулл? Что ты не торопишься умирать?) Если Вас устраивает такой конец, на том я и попрощаюсь.
Однако главное, что я хочу сказать, — это мысль из сна. Не нужно говорить: «ничего, все пройдет, это ничего не значит, надо жить». Это «жить», ради которого мы откладываем возмущения, сострадания и все такое, слишком реальное — это знаете что? Какой-то герой Достоевского сказал: «жизнь со всеми выгодами смерти». Вот единственная доминанта, к которой возвращается — помимо моей воли — фатально мне назначенная мелодия сознания.
Как и до Брянска, я не знаю, пожалуй, какой изгородью выгородить место под виноградник на отравленной земле. Что из этого следует, опять же сказать не могу.
Так что не обижайтесь на меня, пожалуйста, и простите великодушно.
ПУТЕШЕСТВИЕ В ТАРТУ И ОБРАТНО(Запоздалая хроника. Ноябрь 1993)
Еще подобно царство небесное дырявому мешку.
Объявили то, что, в общем-то, уже давно ожидалось: Юрий Михайлович умер. Сам он не скрывал, что оставшиеся ему годы, после смерти Зары Григорьевны, он видит как эпилог — и, вероятно, не слишком пространный.
Эпилог! На языке классической драмы жизнь человека при позднем социализме состояла из двух частей: из несколько затянутой экспозиции — и непосредственно следующего за ней финала, многоступенчатого и многолетнего, финала длиной во взрослую жизнь. Кульминации и развязки не предполагалось: для этих композиционных узлов необходим герой, необходимо действие. Что же говорить об эпилоге. Редко дело доходило до завязки. «Вся жизнь впереди!» пел в своей вечной экспозиции человек тех лет, а про себя знал: ах, давно, давно и необратимо позади. Да впрочем, и позади — что там было? было ли вообще что-нибудь, как заметил классик этой литературы?
Известие о кончине Юрия Михайловича произвело ясное впечатление, оптическое и звуковое: свет потушен, музыка голосов рассыпалась и стихла, гости расходятся. Ассамблея кончилась. И уже во внешней темноте, где, как всегда, непогода и бездорожье, оглядываясь на опустевшие окна, мы не верим себе, что только что было так хорошо.
Свет — или блеск? возразит мне кто-нибудь: свет ума или блеск интеллекта? Пускай блеск, отвечу я, но попробуйте блистать в наших окрестностях — посмотрим, что у вас получится. В глухие дни нашей юности, во времена тусклые и мутные, среди косноязычия, неуклюжести и тяжелой несообщительности — нет, все-таки не блестела: сияла нам далекая рабочая лампа в почти иностранном Тарту. Блеск Школы Лотмана, поздний свет Просвещения, грация свободной мысли и прелесть обхождения своих людей.
О, грозный быт семидесятых! На передовой линии борьбы за мир, на идеологическом фронте («Работники идеологического фронта! Крепите…» — так приветствовал входящего Институт информации, куда я носила свои рефераты, секретные обзоры американского достоевсковедения: «Работники идеологического фронта! Крепите…» не помню, что именно следовало крепить). Вы не забыли еще этих вещиц отечественного производства? Каждая мыльница глядела танком, снятым с вооружения за моральную устарелость. Как правило, все эти вещи не очень открывались и закрывались, пачкали руки, прищемляли пальцы, но боевое свое задание они исполняли и на последнем дыхании: они смотрели тебе в душу прямыми глазами Родины: Руки вверх! ни с места!
И вот, среди этих незабвенных мыльниц разного наименования, среди сограждан, выходящих на охоту за мылом и другими предметами первой необходимости, задевая при этом друг друга всеми частями тела и поклажи и неотразимо парируя любой вопрос, обращенный к ним: «своих глаз, что ли, нет!» — среди всего этого, в казенном помещении с портретом генсека, погребальными скатертями и пехотными стульями — одним словом,
Вдруг — среди приемной советской,
Где «все могут быть сожжены», —
как в последних стихах Блока…
— Сударыня, что я могу для Вас сделать? принести печенья? — профессор Лотман, тот самый Лотман с умной улыбкой стоит передо мной, приглашая к чаепитию после ученой части.
Кто помнит, как все оно было (боюсь, мало кто помнит, и непременно заметят, как тогда, что я очерняю и преувеличиваю, и, как тогда, обидятся: «А ты-то кто? ты что, не у нас росла?»), но кто помнит, вряд ли возразит, что простой свет учтивости был тогда вещью более чем самодостаточной. Что ему чего-то недоставало. Тепла, например. И много ли тепла в Пушкине? Тонкий холод, светлое безучастие:
Колокольчик небывалый
У меня звенит в ушах.
Как славно, что он звенит, не заботясь о нашей пользе.
Ах, не надо мне жечь сердце никакими глаголами, мне не нужно ни жгучей правды, ни овечьего тепла, и таинственных изгибов неизъяснимой глубины мне давно не нужно; мне нужно ощутить на лбу холодные умытые пальцы, легкое прикосновение опрятной души. Это значит: сиделка здесь, врач неподалеку, звенит крахмалом госпитальная белизна прохладных небесных риз.
На заре ……… алой
Серебрится снежный прах.
Вот что в конце концов я назову свободой: возможность предпочесть чистоту всему прочему. Не поставить никакого эпитета, если единственно правильный не приходит на ум.
На заре морозной алой, —
дописал эту строку композитор Свиридов. Он окутал пушкинские слова звуковым волшебством, которое всякий сразу узнает как волшебство. Конечно, волшебство таким и бывает. Это бесспорно, как и то, что зимняя заря — морозная. Но Пушкин почему-то этого не сказал! И волшебство его, если это волшебство, так сразу не узнаешь: оно небывалое. Оно не звучит и не действует, а молчит и ждет.
Холод структуралистского словаря и бескомпромиссного рационализма блестел, как стеклянные лабораторные сосуды в воде, как слово «скальпель», как само это легендарное имя, холодное и светлое на слух: Лотман.
Юрий Михайлович умер. Мутное начало новых времен расходилось все шире. Город Тарту, некогда Дерпт, когда-то Юрьев, уже не первый год был заграницей.
Этим обстоятельством объясняется то, что поездка на похороны Юрия Михайловича начиналась в эстонском посольстве. С той любезностью, которую мы привыкли называть европейской, и той широтой, которую принято считать российской, эстонское правительство безотлагательно и бесплатно выдало въездные визы всем, кого ожидали на похоронах, по списку. Но сложность состояла не только во въезде в другую страну: нужно было еще выехать из своей. Для этого также требовалась виза, и ее-то никто не собирался давать в особом порядке. Лотман не был даже российским академиком. Так что разрешение на выезд поспело бы не раньше, чем к сороковинам.
Если не брезговать деталями, сообщу, что выездная виза требовалась только тем, у кого заграничный паспорт был определенного типа: такого, как у меня. И решив, что, бог даст, обойдется, что выезд, как-никак, не въезд, тем более ввиду крайне скорого возвращения, я присоединилась к удачливым обладателям паспортов другого образца. Обнаружив, тем самым, что в отношении правового сознания я не далеко ушла от чеховских мужиков. Может быть, впрочем, право наше ушло дальше: сознанию оно не поддается. Его понимают чем-то другим.
Нас было много. Легче назвать, кого там не было, кто из «наших» не ехал в этом вечернем поезде на северо-запад, в недавнюю «свою», а теперь просто Европу. Почти просто. Не было главным образом тех, кто в это время трудился далече, в других университетах, откуда наш запад видится на востоке, а наш почти свободный мир располагается в «пост-тоталитарном пространстве».
В самый раз вспомнить историю и географию. И, конечно, их вспоминали на следующий день, на поминальном обеде. Пока же время шло ко сну.
Мне с детства нравился железнодорожный сон, как нравится не сладкое, а крепкое, как может нравиться болеть или быть в плену, как Пушкину нравилась поздняя осень и чахоточная дева. Странствие и болезнь — лучшие из дней нашей жизни, заметил меланхолический библейский автор, «ибо скоро проходят». И потому еще, что в такие времена можно утешаться собственной невинностью: больше сейчас ничего не придумаешь, ход событий целиком взят из твоих рук. Если жизнь есть сон, то эпизоды болезни снятся на шаткой верхней полке.
Так вот, кто-то из тех, кто ехал сейчас, обсуждая последний доклад Аверинцева и другие умственные новости, назавтра, взяв слово, сказал, что впервые ему не стыдно быть в Эстонии, впервые он приехал сюда как гость, а не как оккупант. Все были солидарны с ним и желали добра наконец-то свободной от нас Эстонии.