Робеспьер сожалел о бессмысленном насилии, но он вполне мог убедить себя в необходимости насильственных мер. Интуиция предупреждала его против медлительного ‘естественного хода вещей’.
Конечно, война не была его творением, и Скарр особо отмечает, как в 1792 году он боролся за мир, двигаясь против течения и теряя личную популярность, которой к тому времени добился. Он был против как войны за территориальную экспансию, которой хотел Дантон, так и войны за идеологическую экспансию, которой хотел Бриссо; он полагал невозможным экспортировать идеалы Революции силою оружия. Он сознавал, что в этой ситуации невозможна победа. Если бы Франция проиграла, с Революцией было бы покончено; если бы она стала побеждать, ей пришлось бы благодарить генералов, чья приверженность демократии всегда была сомнительной. И тогда – либо возвратились бы Бурбоны, мстительные и разъяренные; либо вакуум власти породил бы военного диктатора. Как бы то ни было, Робеспьер предвидел ‘зияющую пропасть, заполненную жертвами’. И, зная о грядущем приходе Наполеона, нельзя не признать, что Робеспьер был прав.
Но коль скоро война стала свершившимся фактом, её смогли использовать как оправдание для внутренних репрессий – для создания Революционного трибунала, интернирования подозрительных, а затем и для печально знаменитого закона 22 прериаля, который лишил обвиняемых права на защиту. Комитет общественного спасения – изначально, как и Трибунал, детище дантонистов – становится фактически временным революционным правительством, сосредоточившим, с того времени как к нему присоединился Робеспьер, в своих руках власть и осуществлявшим надзор за Террором.
Робеспьер пресёк произвол Фуше и Тальена, которые во время своих миссий в провинции творили жестокости именем Революции, и он, бывало, вмешивался, чтобы спасти людей от гильотины, но его собственное участие в Терроре не следует отрицать. Был ли он хорошим человеком, не выдержавшим давления обстоятельств, или же обстоятельства, порожденные войной, лишь заставили проявиться то, что всегда дремало у него в душе – к добру или к худу? В какой мере он был ответствен за кровопролитие 1794 года? Если вы снимаете с него ответственность, вы лишаете его и претензии на величие. Он и сам понимал это: ‘Могу заметить, что услужливые люди приписывали мне то добро, которого я не делал, очевидно для того, чтобы приписать мне то зло, к которому я не имею отношения’. Спасение народа, по его словам, ‘задача, превосходящая возможности любого отдельного человека – непосильная, разумеется, и для меня, истощенного четырьмя годами революции’. Когда в 1794 году была гильотинирована мадам Елизавета, сестра короля, люди на улице обвиняли его, несмотря на то, что он этому противился: ‘Вы видите’, – говорил он, – ‘это всегда я’. Но именно такой, глубинной, идентификации с Революцией Робеспьер добивался сам – и не мог теперь жаловаться.
Почему его чистота была губительной? Потому что казалось, она была абсолютной. Вы не могли бы подкупить его. Вы не могли бы произвести на него впечатление. Вы не могли бы испугать его. Вы не могли бы предъявить на него права – он не был человеком, лишенным человеческих привязанностей, но они не помешали бы ножу гильотины упасть, если Робеспьер полагал, что его старые друзья стоят на пути Революции. Наконец, вы даже не могли бы вести с ним переговоры, потому как он желал оставить руки чистыми.
Для столь чистой души, смерть была единственным логичным финалом: или ты станешь мучеником – или тебя скомпрометируют. Можно стать врагом народа, или – как называл себя Марат – другом народа, а можно просто быть ‘народом’, который есть – и это именно то, чем считал себя Робеспьер – сумма всех надежд и всех опасений. Но возможно ли народу победить – вообще, хоть когда-нибудь? Возможно ли изложить эти доводы, ведь история пишется победителями? К лету 1794 года Робеспьера охватывает революционный пессимизм – он слаб, угнетен и болен физически. Он устал; возможно, он мог бы сказать вместе с Маратом, ‘у меня не было и четверти часа отдыха в течение более чем трех лет’; он перестал появляться в Комитете и в Конвенте…
Кого же винили в том, что события приняли неблагоприятный оборот? Винили отсутствующего.
В Конвенте Робеспьер сидел на верхних скамьях, которые люди прозвали Горой. Его голос не стал громче, и сам он не стал выше ростом; но теперь люди и слушали его, и смотрели. Они присматривались к каждому жесту, вслушивались в каждое слово. Что он говорит? Что он имеет в виду? Кого он имеет в виду? Не меня ли? Падению Робеспьера в конце концов послужило не усиление его фанатизма или предложение усилить Террор – но предложение ослабить его. Ошибкой в его последней речи в Конвенте было то, что он стал угрожать своим противникам, не называя имен. Каждый член собрания чувствовал близость гильотины, и люди с противоположными интересами объединили усилия, чтобы его уничтожить.
Многие годы спустя Мерлена из Тионвиля, который был уже стариком, спрашивали, как он смог осмелиться пойти против Робеспьера. ‘Ах’, – отвечал он, – ‘если бы вы видели его зеленые глаза...’
Представляется сомнительным, чтобы Мерлен, да и многие другие, могли бы оказаться достаточно близко, чтобы увидеть его зеленые глаза. Скарр, кажется, подошла ближе, чем большинство. В 1865 году писатель Эдгар Кине сказал о деятелях Революции: ‘Хоть они и мертвы... они все еще в бою. Они продолжают бороться и ненавидеть’. И в надежде можно добавить: даже и теперь, спустя два столетия, нам стоило бы подумать, чему бы могли нас научить их надежды и их сильные выражения. Революция не завершена, подобно тому как и история не подошла к концу. Всякий раз, когда Робеспьера прерывают, мы чувствуем недосказанность, всякий раз, когда его заставляют замолчать – прислушиваемся к молчанию. Вне зависимости от того, чем еще он был, это был человек убеждений, человек принципа. Сейчас мы настроены не на принципы и убеждения, а на пустячную политику и политику пустяков. Вот почему мы не можем понять исламский мир, убежденность его бойцов, их страсть к чистоте, их готовность умереть. От всего, чем они обладают, наследники либеральной традиции стремятся убежать: мы теперь ироничны, погружены в себя, нам удобно, и мы просто смертельно самодовольны. Мы полагаем, что правосудие свершилось, правосудие хорошего качества – во всяком случае, недостающее мы надеемся восполнить милосердием. У Робеспьера не было священной книги, но он обладал воинствующей верой – только верой не в христианского бога, а в доброго революционного бога, который сделал людей равными. Для него ‘Верховное Существо’ было не образом, что дает лишь утешение одно, но активным началом перемен. Революционерам предстоит наслаждаться загробной жизнью; смерть, по его словам, была ‘их безопасным и драгоценным прибежищем’. Жестокость его намерений, его неистовое стремление к мученичеству, неожиданно оказываются нам знакомы, и кажется что он – наш современник.
Когда аббат Сийес был уже стар, и прошлое с настоящим смешались в его голове, он имел обыкновение говорить: ‘Если придет г-н Робеспьер, скажите, что меня нет дома’. Сегодня нам следует аббата только пожалеть: ведь как бы ни противились мы встрече с этим гостем, мы всё равно слышим на лестнице его лёгкие шаги.