В статье Ховарта о Робеспьере в драматургии совсем немного сказано о Станиславе Пшибышевской, чье сочинение положено в основу сценария Вайдовского «Дантона». Она была самой безумной из всех женщин-робеспьеристок (а я в этом уступлю немногим). Родившаяся в 1901 г. дочь польского писателя, она была художником голода и холода, датировала свои письма по Революционному календарю, и умерла в тридцать четыре в Данциге, где жила в неотапливаемой пристройке, подкрашивая еду лизолом, чтобы ее сохранить, пока сама она интенсивно и экстенсивно думает об «этом красивом маленьком адвокате, который в возрасте 35 лет единолично управлял Францией». Причинами ее смерти были названы туберкулез, морфий и недоедание, но более правдивым был бы диагноз: женщина, которая умерла от Робеспьера.
Если автор собирается написать драму или роман о Французской революции, он должен принимать во внимание возможную аудиторию и свойственные ей предубеждения. С точки зрения историков, писатели предлагают нам своего рода порнографию: они выдают за истину то, что порождено игрой их воображения. Составители рассматриваемого сборника достаточно терпимо оценивают ту роль, которую вымысел может играть в воссоздании прошлого, однако Марк Камминг предупреждает о «пагубном самоопьянении беллетризованной историей». Пока историю не начнут писать машины, нам, по-видимому, будет трудно не поддаваться обаянию вымысла. Ведь не существует истории двух видов – с одной стороны, скептической, строго рациональной, с другой – образной, неупорядоченно-эмоциональной. Камминг совершенно прав, когда пишет о том, что «исторический образ двусторонен: внешней стороной он обращен к историческому субъекту, а внутренней – к душе автора». Это высказывание равно справедливо и для беллетристов, и для академических ученых. Впрочем, в статье Камминга речь идет о Карлейле, благодаря которому на Французскую революцию (во всяком случае, англоязычному читателю) трудно смотреть иначе, как сквозь яркие цветные стекла, окрасившие образ Неподкупного неприятным зеленоватым цветом. Наиболее эффектные сцены «Повести о двух городах» Диккенса заимствованы у Карлейля, и, по словам Оруэлла, английский читатель представляет себе Революцию по этому роману как «многолетнюю безумную резню... в то время как весь период Террора, если брать общее число погибших, был шуткой по сравнению с любым сражением наполеоновских войн... В настоящее время слова «Французская революция» вызывают в воображении среднего англичанина лишь груду отрубленных голов и ничего более».
Со времен Оруэлла точка зрения среднего человека мало изменилась. За пределами франкоязычного мира двухсотлетие Революции прошло под знаком книги Саймона Шама «Граждане», которая отнюдь не стремится разрушить привычные и удобные стереотипы. Шама использует свое искусство рассказчика и умение создавать яркие образы только для того, чтобы утвердить в сознании читателя доверие к заведомо известной истине – Революция была кровавой и бессмысленной нелепицей. Французов, разумеется, книга Шама заинтересовать не может, поскольку в ней нет ничего такого, чего они не знали бы от собственных историков-ревизионистов.
Статья Малькольма Кука, посвященная образу Робеспьера во французской литературе, демонстрирует присущую многим французским авторам робость мысли, неспособность отойти от существующих схем. Однако его обзор недостаточно полный. По-видимому, он не читал изданный в 1988 году роман Доминика Жаме «Антуан и Максимилиан, или Террор без добродетели», где Робеспьер изображен в неожиданном виде: как педофил и детоубийца. Любому романисту стоит полистать эту книжку хотя бы пять минут и задуматься о том, что такое профессиональная этика. Разумеется, никто не посягает на свободу творчества, и мертвые не могут подать на писателя в суд; единственное, чем они могут отомстить, это целиком завладеть его мыслями.
Что, собственно говоря, и делает Робеспьер. Он держит ваше воображение жесткой хваткой, от которой не так-то легко освободиться. Мишле, испытывавший смешанные чувства к Неподкупному, склонный вновь и вновь уточнять собственную точку зрения, обвинял Луи Блана, Амеля и других в бесчестной пристрастности: «У вас есть закадычный дружок, и этот дружок – Робеспьер». Но вот в своей книге «Траурная слава» (Mourning Glory, 1997) Мари-Элен Хюэт (Marie-Helene Huet) цитирует Мишле, который, дописав великую историю Французской революции, признался, что его отношение к Робеспьеру изменилось:
По ходу написания этой истории, ставшей на целых десять лет моей жизнью и моим внутренним миром, я завязал не одну глубокую дружескую связь... Величайшей утратой, которую я ощутил за этим светлым деревянным столом, откуда ныне уходит в свет моя книга и где я остаюсь в одиночестве, стало прощание с верным спутником, одним из тех, кто не покидал меня начиная с 89-го года и вплоть до Термидора, – человеком могучей воли, трудолюбивым и неимущим, как я сам, моим постоянным собеседником, каждое утро вступавшим со мною в жаркие споры.
Книга Мишле закончена, но дух полемики по-прежнему витает в воздухе.
В последние недели жизни Робеспьер не показывался на публике. Он гулял в лесу или сидел в четырех стенах на улице Сент-Оноре. Никто не думал, что Робеспьер сломлен, но после казни Дантона и его сторонников он как будто утратил прежнюю уверенность в своих силах. Он не мог жить, никому не доверяя, но в то же время не мог понять, кому следует доверять. Истинные побуждения его собратьев-революционеров были недоступны для смертного ума. Норман Хэмпсон в своей биографии Дантона указал, что «истиной было все, во что Робеспьеру хотелось верить в настоящую минуту». Но и тут есть одна трудность: в каких словах можно выразить истину, если тайные враги Революции украли ее язык? Робеспьер всегда говорил, что дьявол особенно сладкоречив. Единственное, во что он еще мог верить, было последнее слово умирающего. «Что можно возразить человеку, который желает сказать правду и готов за нее умереть?»
Революция – как творческое начинание – умерла вместе с Робеспьером. Утверждают, что его смерть была благодатью, облегчением для несчастного народа; однако Террор продолжался и после его казни, а впереди французов ждала тирания и двадцать лет непрерывных войн. В своей последней речи, произнесенной перед Конвентом, он сказал: «Разумом – не сердцем – я начинаю сомневаться в реальности той Республики добродетели, которую намеревался создать». Сердце тоже оставляет свой слабый след: Мишле, одиноко сидящий за столом белого дерева, Станислава, одержимо перематывающая ленту своей пишущей машинки. Иначе мало что останется, кроме потертой папки для бумаг в Музее Карнавале, помещенной рядом с ножом и вилкой Дантона, украшенными монограммой. Вытисненное на коже имя Робеспьера почти исчезло. Как сказал Ламартин, «он был последним словом Революции, но никто не смог прочитать его».
На последнем документе подпись Робеспьера не дописана. Он вывел только две первые буквы имени, когда выстрел из пистолета раздробил ему челюсть; стрелял ли он сам или кто-то другой – неизвестно. Лежа в луже собственной крови посреди прихожей Комитета общественного спасения, он показал жестом, что хотел бы дописать, но никто не дал ему пера. «Я хотел дать ему перо», – сказал позже Баррас, чувствовавший неловкость от жестокости содеянного и от того, что никто не узнает правды. На эшафот Робеспьера подняли полумертвым; его обезглавленное тело зарыли поблизости от парка Монсо. Элеоноре удалось выжить; позже ее называли «вдовой Робеспьера». Морис Дюпле был брошен в тюрьму и впоследствии уже не смог вновь наладить свое дело. Его жена была найдена мертвой в камере. Страх наглухо сковал уста свидетелей, бумаги были сожжены, воспоминания переписаны заново. После революции 1830 года несколько почитателей Робеспьера попытались отыскать его останки. Они копали долго и упорно, но так ничего и не нашли.
‘Если бы вы видели его зеленые глаза’
Он предвидел, что плохо кончит – и оказался прав: пистолетный выстрел, пуля, раздробившая ему челюсть, ночь безмолвной агонии, казнь без суда. В ту ночь – ночь на десятое термидора, или 28 июля 1794 – он знаками просил дать ему перо и бумагу. Что бы он написал? Не будем надеяться, что это помогло бы понять его. У него была уйма возможностей высказаться – можете, конечно, возразить вы – пять лет в политике! Действительно, как подсчитал известный историк Джордж Рюде, Робеспьер успел произнести около девятисот речей.
Да, конечно, он говорил – но был ли он услышан?
Возможно, и нет – в буквальном смысле слова. Залы большинства революционных Собраний обладали скверной акустикой. Добавим к этому его робость: он говорил, что когда впервые появился на политической сцене весной 1789, ‘дрожал как ребенок’ перед каждым выступлением – многие испытывают подобный страх, но немногие в этом признаются. Его было легко перекричать. Выговор у него был провинциальный, сам он был маленьким, хрупким и невзрачным – и не замечать его было ещё легче. Но если он и не был одаренным оратором, он был оратором упорным. К осени 1789 журналисты уже научились правильно писать его имя.
Большая часть его речей сохранилась лишь в кратких газетных отчетах. Когда же читаешь те из них, что сохранились полностью, обнаруживаешь глубокую чувствительность, устойчивую тенденцию ссылаться на самого себя, железную логику. Прозванный Неподкупным, был также и непредсказуем – то был воистину клубок противоречий. Он идеализировал ‘народ’ – и глубоко не доверял всякому, кто утверждал, что говорит от имени народа. Он не доверял тем самым представительным структурам, установлению которых способствовал. Он искал власти – и презирал ее. Он был пацифистом – и помогал стране вести войну. Посреди рутины ежедневных дебатов он думал о будущих поколениях, а когда рассчитывал на успех – пел хвалу достойно проигравшим.
Он был благословлен – или проклят – даром предвидения, но зрение его, в обычном смысле слова, остротой не отличалось: даже в очках он видел плохо и был, как полагает Рут Скарр, одновременно близор