Три сердца — страница 30 из 68

вского наследники аптеку закрыли, но название сохранилось. После восстания тысяча восемьсот шестьдесят третьего года там открылась винная лавка под названием, разумеется, «Винная лавка под лютней», которая во время Первой мировой войны была закрыта и только после окончания боевых действий отреставрирована и открыта уже новыми хозяевами как ресторан и бар «Под лютней».

Бар находился в первом зале. Старинные своды с пышными линиями не могли гармонировать ни с крикливыми красками кафельных стен, ни с американскими высокими барными стойками, ни с яркими современными трубчатыми лампами, ни с холодным блеском никелированного очень длинного буфета, ни с толпой непрерывно передвигающейся публики, с толпой шумной, кричащей, спешащей, наполняющей свои желудки лишь бы чем и лишь бы как в атмосфере запаха блюд, пива и дыма папирос, в стуке посуды, в окриках официантов и в постоянном гуле вентиляторов.

Во втором, большем зале, размещался ресторан, а вечером танцевали. Тут, кроме безобразных ясеневых панелей, свисающих люстр и золотистых обоев, сохранились характерные детали прежних времен. Публика здесь тоже собиралась получше, посолиднее, позажиточнее, располагающая временем и наличностью. «Лютня» славилась хорошей кухней, а умеренные цены привлекали не только считающихся с копейкой офицеров и чиновников, но также купцов, промышленников, адвокатов, врачей, приезжих землевладельцев и зачастую иностранцев. По субботам и воскресным дням столики занимали целые семьи, следуя мещанскому обычаю праздновать таким образом. В эти дни была там толчея неописуемая. Администрация удваивала количество столов, а уставшие до потери сознания официанты валились с ног, стараясь обслужить побыстрее.

Третий, самый маленький зал, с очень низким потолком, остался почти нетронутым с конца девятнадцатого века. По центру свешивался на толстой цепи светильник. Стены, покрытые панелями из черного дуба, украшали мастерски изготовленные бра из кованого железа. Низкие, тяжелые столы и кресла в стиле Ренессанс с очень высокими спинками, старые гданьские часы, толстый пышный ковер и полумрак создавали в нем настроение комфорта и сытости.

Этот зал обходили посетители среднего достатка, зато собирались в нем тонкие знатоки, гурманы, к которым часто заглядывал шеф-повар, проводя с ними долгие беседы. Приходили туда и элегантные седеющие соблазнители, которым ревматизм, одышка и хороший вкус советовали избегать танцев и приводить сюда великолепные объекты остатков своего боевого духа. Здесь никогда не пили шампанское, зато опустошали бесчисленное количество старых бургундских и рейнских вин, на вес золота оцениваемых старок и коньяков из почтенных обомшелых бутылок.

Исключение составлял большой круглый стол в углу, где наряду с такими дорогими напитками не гнушались и простой чистой водкой, где не устраивались долгие медитации над перечнем вин, где меню не изучалось с молитвой. Это был стол, окруженный администрацией особой заботой, обслуживающим персоналом особым вниманием, гостями особым интересом. Он являлся в некоторой степени гордостью заведения. За ним собирались те, кто в столичной литературе, музыке, скульптуре задавал тон, играл значительную роль. Кроме завсегдатаев сюда случай от случая заглядывали те, кто хотел с ними встретиться, объясниться, поговорить — то есть издатели, режиссеры, директора театров, коллеги, редакторы, архитекторы, скульпторы, а также и такие, кого увлек этот мир, получая доступ в него через родственников или дружбу с князем Залуцким или бароном Ирвингом.

Собираться начинали довольно рано, часов с восьми, около десяти за столом становилось тесно, а после одиннадцати, когда заканчивались театральные представления, возле стола начиналась толчея.

Одним из первых, как правило, появлялся Залуцкий, уставший от послеобеденного бриджа в своем клубе или дискуссии с администратором. Огромный и тяжелый, хотя не ожиревший, несмотря на свои сорок пять лет, сильно поседевший, со свисающими льняными усами на широком покрасневшем лице, он производил впечатление богатства и силы. Трудно было представить себе кого-нибудь выглядевшего более барственно, по-гетмански. Когда он говорил, его низкий хрипловатый бас еще более подчеркивал сановность. С первого взгляда было понятно, что этот человек создан для великих дел, для владения, для руководства, управления армиями, что в нем, должно быть, заключена надменность магната, железная воля, неудовлетворенные амбиции и сильный характер. И каждый, сделав подобную оценку, глубоко ошибся бы.

На самом деле князь был необыкновенно мягким и доброжелательным человеком. Он отнюдь не ценил себя высоко, да и амбиций у него не было вовсе. Когда несколько лет назад в результате каких-то политических комбинаций ему пытались всучить портфель министра сельского хозяйства, он тайно выехал за границу и находился там, пока не назначили другого. В своем имении с прислугой он был настолько деликатен, что однажды ночью, когда привез компанию в Горань, предпочел собственными руками сломать замок от погреба, но только не будить кого-нибудь в поисках ключа. Дать обычное поручение официанту для него уже составляло трудность, и обычно он начинал словами:

— Вы не будете так любезны…

У него было две страсти: женщины и ресторан «Под лютней». Что касается первой, то тут он отличался галантностью, широкими жестами и неверностью. Во втором увлечении он был педантичен и постоянен, обладая крепкой головой, сердечной простотой и непременной готовностью платить по счетам, была бы только возможность продлить коллективные встречи.

При входе в ресторан все, начиная от портье и заканчивая рассыльными, встречали его поклонами, полными уважения, и услужливым докладом:

— Добро пожаловать, господин князь, еще никого нет или уже пришли пан Тукалло и пан барон.

Впрочем, подобными докладами встречали и других завсегдатаев элитного стола. Зато директор ресторана, пан Долмач, круглый, скорее овальный, его милость в золотом пенсне, мог предоставить более обширную информацию. Он точно знал, что и кто делал на протяжении всего дня, где находится в настоящее время, придет или нет, где прошлой ночью закончил кататься на санях, с кем был в кино, закончил ли картину, подписал ли договор с издательством, уехал ли, куда и надолго ли, словом, все то, о чем с утра успел узнать. Он был как бы бюро новостей, так как каждый, кто в течение дня заходил сюда или звонил, интересовался кем-нибудь из приятелей, не забывал одновременно сказать пару слов о других и о себе.

Поэтому, когда Гого позвонил и спросил, кто пришел, пан Долмач доложил:

— Есть только князь и доктор Мушкат, но сейчас придут господа Хохля и Тукалло.

— Как придут?! Они же должны быть в другом месте!

— Да, они сидят еще в Кресовом, но там сегодня фляки невкусные, и пан Тукалло оскорбился. Господин барон Ирвинг будет после десяти, потому что его машина стоит возле кинотеатра «Афины», а пан Кучиминьский как раз входит. Скоро ли мы можем ждать вас?

— Не знаю, наверное, сегодня не приду. Спасибо.

— Мое почтение.

И Долмач, положив трубку, округлым жестом смахнул несуществующую пылинку с лацкана фрака и направился в следующий зал с чувством хорошо и достойно выполненного долга.

Кучиминьский, бледный, с нетерпеливыми и нервными движениями, в это время как раз здоровался с князем и Мушкатом. Невысокий, худой, с западающей грудной клеткой и уже лысеющий, хотя ему еще не было и тридцати, он никогда не отличался хорошим здоровьем. При разговоре он жестикулировал руками с длинными и красивыми пальцами, изменившими призванию пианиста. Прежде чем полностью посвятить себя писательскому делу, он учился в консерватории и ему даже предсказывали блестящее будущее. В его жестикуляции было что-то оригинальное, бросающееся в глаза. Ни одно движение не было законченным, каждое внезапно обрывалось. Это был как бы проект, эскиз жеста. Говорил и писал он так же. Его произведения не получили еще достаточной популярности, однако у него уже были свои решительные почитатели и такие, кто не признавал его таланта.

К самым серьезным энтузиастам творчества Кучиминьского принадлежал доктор Мечислав Мушкат, — «Под лютней» его называли Монек, — литературный критик одного из солидных столичных журналов. Он даже как бы открыл Кучиминьского, так как после выхода его первой книжки написал аж четыре (небывалое событие) статьи о ней. О Кучиминьском заговорили. Впрочем, критика Мушката не оказывала влияния на популярность, но часто вызывала дискуссии в прессе, что всегда шло на пользу авторам. Мушкат писал путано, туманно и длинно, любуясь метафорами, увлекаясь созданием новых слов, новых терминов и определений, скрупулезно выловленных из самой современной мировой литературы. Он жонглировал синонимами, аргументы заимствовал в психиатрии, социологии, философии, истории и других науках. Хотя он и обладал феноменальной эрудицией и добросовестностью, осторожностью суждений, его критические статьи, однако, невозможно было переварить нормальному интеллигентному читателю. Точно сквозь джунгли нужно было продираться через путаницу мыслей, утверждений и предчувствий, через анализы в поисках мнения, убеждения критика. Некоторым казалось, что они уже уловили суть, другие проклинали бесплодную премудрость, стремление дотянуться левой рукой до правого кармана, умышленную невразумительность и злоупотребление «измами». Мушкат знал это и искренне переживал по этому поводу, но иначе писать не умел. В разговоре отличался ясностью, прозрачностью и сочностью польского языка, удивительным образом не соответствующими его яркосемитскому виду: полные губы, мясистый нос, курчавые черные волосы, маслянистые глаза, трезво взирающие из-за толстых стекол в роговой оправе. Весьма состоятельный, он великолепно вел свои дела и отличался исключительной скупостью. Никто и никогда не видел, чтобы он оплачивал счет в «Лютне» или где-либо еще, зато славился услужливостью и отзывчивостью, граничащими с неприличием.

— Шумно мы повеселились вчера, — нервно говорил Кучиминьский, — это правда!