выкрикивать ему приказаний. Никто не прикажет ему вычистить винтовку, ему не нужно будет отдавать честь, ему не придется беспокоиться о том, чтобы понравиться сержанту. Он будет лежать здесь целыми днями, передумывая свои собственные мысли. Быть может, его ранение окажется настолько серьезным, что он будет освобожден из армии. От этой мысли сердце его забилось, как безумное. Это означало, что он, который считал себя погибшим, который позволил без сопротивления втоптать себя в тину рабства, который не видел другого исхода из этой каторги, кроме смерти, будет жить. Он, Джон Эндрюс, будет жить!
И теперь казалось непостижимым, что он мог когда-то сдаться, что он позволил все перемалывающей дисциплине одолеть его, расправиться с ним по-своему. Он почувствовал себя снова живущим, каким он был до той минуты, когда жизнь его внезапно очутилась в тупике, до того как он сделался рабом среди рабов. Он вспомнил сад, где сиживал в детстве, грезя под миртовым кустом в жужжащий летний день, когда вокруг шелестели и золотились в зное маисовые поля. Он вспомнил тот день, когда он стоял голый посреди пустой комнаты, в то время как сержант ощупывал и измерял его. Он старался вспомнить, когда это было. Возможно ли, что с тех пор прошел только год? Однако этот год вымарал все другие годы его жизни. Но теперь он начнет жить сызнова. Он бросит это трусливое раболепие перед внешней силой. Он будет самим собой, несмотря ни на что.
Боль в ногах постепенно сосредоточивалась в ранах. Некоторое время он боролся с ней, чтобы продолжать думать дальше, но беспрерывное дерганье в ранах отдавалось в его мозгу. Несмотря на отчаянное желание привести в порядок свои бледные воспоминания, чтобы хоть слабо восстановить все, что было яркого и красивого в его жизни, создать себе новую опору для противодействия миру, опору, с которой он мог бы начать жить сызнова, он опять превращался в ноющий кусок истерзанной плоти. Он начал стонать.
Холодный стальной серый свет просачивался в палату, поглощая желтоватый блеск, который сначала порозовел, а затем совершенно исчез. Эндрюс начал различать против себя ряд коек и темные балки потолка над головой. «Должно быть, это очень старый дом», – сказал он себе, и мысль эта смутно взволновала его. Странно, что ему вспоминалась вдруг царица Савская… Прошла уже вечность с тех пор, как он думал обо всем этом. От девушки на перекрестке, поющей под уличным фонарем, до патрицианки, обрывающей лепестки роз с высоты своих носилок, – все полуразгаданные сны, грезы и все образы человеческого желания… Это была царица Савская. Он прошептал вслух слова:
– La Reine de Saba, la Reine de Saba…[43] – И с трепетом сладостного предвкушения, какой ему случалось испытывать в раннем детстве накануне Рождества в ожидании новых предстоящих радостей, Эндрюс положил голову на руку и спокойно заснул.
– Уж это только лягушатники могут сделать из такого места госпиталь, – сказал санитар.
Он стоял лицом к койкам, широко раздвинув ноги, уперев руки в бока и обращаясь ко всем, кто чувствовал себя достаточно хорошо, чтобы слушать.
– По совести, не знаю, ребята, как вы все не окочуритесь в этой дыре… Тут даже электричества не было, пока мы не провели… Как вам это понравится? Это доказывает, как проклятые лягушки заботятся…
Санитар был коротенький человек с болезненным, исчерченным морщинами лицом и широкими желтыми зубами. Когда он улыбался, горизонтальные складки на его лбу и морщины, тянувшиеся от крыльев носа к углам рта, так углублялись, что лицо его казалось точно загримированным для исполнения комической роли в фильме.
– Зато вроде как бы художество, не правда ли? – сказал Эппельбаум, койка которого была ближайшей к Эндрюсу.
Это был тощий человек с большими испуганными глазами и необычайно красным лицом, с которого словно была содрана кожа.
– Поглядите-ка на работу вон там, на потолке. Стоила, должно быть, немало!
– Пожалуй, подошло бы под танцевальный зал, если бы немножко приспособить, да только уж не госпиталь… черт!
Эндрюс удобно лежал на своей койке и смотрел на палату точно из другого мира. Он не чувствовал никакой связи с разговорами, шедшими вокруг него, и с людьми, которые лежали молча или ворочались, издавая стоны, в рядах узких коек, наполнявших зал в стиле Ренессанса. Глядя поверх гримасничавшего лица и узкой головы санитара, он с трудом мог различить в желтом сиянии электрических ламп, там, где балки потолка отделялись от стены, ряд наполовину стертых щитов, поддерживаемых фигурами, высеченными из серого камня стены. Сатиры с рогами, козлиными бородами и глубоко сидящими глазами, маленькие, скорчившиеся фигурки воинов и горожан в четырехугольных шляпах, с мечами между согнутых колен, обнаженные ноги и руки, переплетающиеся с лепными зубчатыми акантовыми листьями, были едва видны, а когда электрическая лампа начинала колебаться взад и вперед от ветра, вызванного торопливой походкой санитара, все они, казалось, подмигивали и извивались, точно насмехаясь над рядами распростертых под ними в комнате тел. Однако Эндрюсу они казались знакомыми и дружественными существами. Он все время чувствовал смутное желание очутиться тоже там, наверху, в толпе над балкой, и гримасничать в тяжелых гирляндах гранатов и акантовых листьях, говоривших о богатых прихотях прошлого, о светлых огнях, угасших целую вечность назад. Он чувствовал себя дома в этом просторном зале, выстроенном для плавных движений и величавых походок, в которых вся мелочная обыденщина армии казалась нереальной, а раненые – разобранными автоматами, сломанными игрушками, уложенными в ряд. Эндрюса оторвали от его дум. Эппельбаум обращался к нему; он повернул голову.
– Как тебе на больничном положении, братец?
– Чудесно!
– Чудесно, еще бы нет… Лучше небось, чем равнять целый день ряды.
– Куда ты ранен?
– Да вот одна только рука осталась… Наплевать! Только ездить больше не придется, вот и все!
– Как так?
– Я был шофером таксомотора.
– Хорошее ремесло, не правда ли?
– Еще бы! Можно хорошо зарабатывать, если умеючи.
– Так ты был шофером? – вмешался санитар. – Дело хорошее… Когда я служил в госпитале, половина переломов там была от таксомоторов. Лежала там у нас маленькая девочка, шести лет, в детской палате, так ноги у нее так начисто и отрезало по щиколотки таксомотором. Красивые волосики у нее были, русые. Гангрена… В один день сгорела… Ну, я отправляюсь. Думаю, ребята, что вы тоже не прочь бы побывать там, где я буду сегодня вечером… Единственное ваше счастье, что вам не приходится беспокоиться насчет девочек! – Санитар сморщил свое лицо в многозначительную гримасу и лукаво подмигнул.
– Послушайте, не сделаете ли вы мне одно одолжение?
– Конечно, если не слишком хлопотно будет.
– Купите мне книгу.
– Не надоели вам, что ли, книги от ХАМЛ?
– Нет… Это особенная книга, – сказал Эндрюс улыбаясь, – французская…
– Французская? Хорошо, постараюсь. Как называется?
– Флобер. Есть у вас клочок бумаги и карандаш? Я запишу.
Эндрюс нацарапал название книги на обороте рецепта.
– Вот!
– Что за черт? Кто это Антоний?… Фью, черт! Должно быть, пикантный сюжетец. Хотелось бы мне уметь читать по-французски. Нам придется выставить вас отсюда, если вы будете читать такие книги!
– А картинки есть? – спросил Эппельбаум.
– Один парень удрал-таки отсюда с месяц назад. Не мог больше выдержать, я так понимаю. Ну, раны у него открылись и сделалось кровотечение, а теперь он переведен в тыл… Ну, я пошел! – Санитар торопливо направился к выходу из палаты и исчез.
Свет погасили, кроме лампочки над столиком сестры, стоявшим в конце палаты около разукрашенной двери. Витые колонны ее, высеченные из серого камня, выделялись над белой парусиновой ширмой, закрывавшей дверь.
– О чем эта книга, братец? – спросил Эппельбаум, крутя головой на своей худой шее, чтобы взглянуть Эндрюсу прямо в лицо.
– Про одного человека, который так сильно желал всего, что решил под конец, будто ничего и желать не стоит.
– Ты, должно быть, университетский, я так думаю! – саркастически сказал Эппельбаум.
Эндрюс засмеялся.
– Да, так вот хотел я рассказать тебе насчет своего шоферского житья. Здоровую я зашибал деньгу перед тем, как меня забрали. Ты по набору?
– Да.
– Ну и я тоже. Я вовсе не так уж высоко понимаю об этих молодчиках, которые задирают нос, потому что пошли добровольцами. А ты?
– Я тоже, черт побери!
– В самом деле? – раздался тонкий, заикающийся голос с другой стороны Эндрюса. – Ну, я могу одно сказать: если бы я не записался, все мое дело пошло бы прахом. Нет, сэр, никто не может сказать, что я сразу не пошел добровольцем.
– Ну, это ты так рассуждаешь, – сказал Эппельбаум.
– Правильно, черт возьми, я так рассуждаю!
– Ну а разве твое дело не пошло прахом все равно?
– Нет. Я могу взяться за него снова с того места, где оставил. У меня прочная фирма.
– Какая?
– Бюро похоронных процессий; папаша занимался этим еще до меня.
– Ну так ты должен себя чувствовать здесь как рыба в воде, – сказал Эндрюс.
– Вы не имеете никакого права так говорить, молодой человек! – сердито сказал гробовщик. – Я гуманный человек. Я никогда не мог бы чувствовать себя как рыба в воде в этой грязной бойне.
Сестра проходила мимо их коек.
– Как вы можете говорить такие ужасные вещи, – сказала она. – Свет потушен. Нужно лежать тихо, ребята… А вы, – она поправила простыни владельца бюро похоронных процессий, – вспомните только, что эти гунны сделали в Бельгии… Бедная мисс Капель! Такая же сестра, как и я…
Эндрюс закрыл глаза. В палате было тихо. Вокруг слышался только свистящий храп и тяжелое дыхание истерзанных людей.
– А я-то принял ее за царицу Савскую, – сказал он, делая гримасу в темноте. Затем он начал думать о музыке, которую собирался написать к царице Савской, до того как жизнь его оборвалась в пустой комнате, где они измерили его и сделали из него солдата. Стоя во мраке, в пустыне своего отчаяния, он услышит вдалеке звуки караванов, звон колокольчиков, хриплый звук рогов, крики ослов и гортанные голоса людей, распевающих песни пустынных дорог. Он поднимет глаза и увидит перед собой трех зеленых наездников, держащих под уздцы своих покрытых пеной ослов и неподвижно указывающих на него своими длинными пальцами. И вдруг горячий крутящийся вихрь музыки завьется вокруг него, звуки флейт, литавр, хриплых рогов и плачущих волынок, а факелы будут гореть красным и желтым пламенем, сплетая вокруг него огненный шатер. По краям шатра будут толпиться вьючные мулы, смуглые погонщики, покрытые пышными чепраками верблюды и слоны, сверкающие драгоценной упряжью. Обнаженные рабы согнут перед ним свои блестящие спины, расстилая ковер у его ног, и сквозь пламя факелов к нему приблизится царица Савская, покрытая изумрудами и тусклыми золотыми украшениями, а конец ее длинного шлейфа будет нести обезьянка, подпрыгивающая сзади. Царица положит свою руку с тонкими фантастическими ногтями на его плечо, и, глядя в ее глаза, он почувствует вдруг, что овладел всеми пламенными образами своего желания.