– Господи, до чего бы мне хотелось свернуть шею этому маленькому пастору! – сказал вдруг Эндрюс.
– В самом деле? – Безногий с улыбкой перевел на Эндрюса свои карие глаза. – Я думаю, что он виноват не больше всякого другого молодчика в этом роде. И у немцев, должно быть, тоже найдутся такие.
– А ты не думаешь, что мы завоевали мир для демократии? – спросил тихо Эндрюс.
– Черт, откуда мне знать. А вот бьюсь об заклад, что тебе никогда не приходилось развозить лед! А я проделывал это целое лето, там, у себя, дома… Ну и жизнь была! Вставал в три часа утра и таскал по сто или двести фунтов льда каждому в ледник. Вот уж жизнь, здорово закалит хоть кого! Ездили мы вдвоем с большим норвежцем, звали его Олаф. Никогда я такого сильного человека не встречал. А заливал как! Вот уж умел выпить парень! Я видел раз, как он пропустил двадцать пять коктейлей из коньяка, а потом пошел как ни в чем не бывало купаться. Во мне было весу сто восемьдесят фунтов, а он поднимал меня одной рукой и перебрасывал через плечо… Да, уж эта жизнь хоть кого могла закалить. Бывало, прогуляем до поздней ночи, а в три часа вскакиваем уже с постели бодрые, как кошки.
– А что он теперь делает? – спросил Эндрюс.
– Он умер на транспорте, когда переезжал сюда. Умер от инфлюэнцы.[45] Я встретил пария, который приехал с его полком. Они выбросили его за борт, когда проходили у Азорских островов… Ну а я вот не умер от инфлюэнцы. Хочешь еще папиросу?
– Нет, спасибо!
Они замолчали. В печке гудел огонь. Никто не разговаривал. Люди дремали, развалившись на стульях. Время от времени кто-нибудь плевался. За окном Эндрюс видел нежный белый хоровод снежинок. Руки и ноги его казались очень тяжелыми; ум пропитался пыльной косностью, напоминающей затхлость старых чердаков и чуланов, где среди обветшавших обломков всякой утвари и треснувшей грязной посуды валяются груды сломанных игрушек.
Джон Эндрюс сидел на скамье в сквере, обсаженном липами, под бледными лучами зимнего солнца, падавшими ему прямо на лицо и руки. Он посмотрел сквозь ресницы на солнце, цвета меда, и медленно опустил ослепленные глаза сквозь черное кружево веток вниз по зеленым стволам на противоположную скамью. Там сидели две няньки и между ними крошечная девочка с нежно окрашенным лицом, безжизненным, как лицо куклы, в плоеном платьице, из-под которого выглядывали маленькие, словно выточенные из слоновой кости, коленки и ножки, обутые в белые носки и желтые сандалии. Над желтым венчиком ее волос парил яркий красный шар, который девочка держала за веревку; солнце просвечивало через него как сквозь стакан красного вина. Эндрюс долго смотрел на нее, очарованный нежностью фигурки, так нелепо выделявшейся между тяжелых фигур нянек. У него мелькнула мысль, что прошли уже месяцы – были ли это только месяцы, – с тех пор как руки его дотрагивались до чего-нибудь нежного, с тех пор как он видел цветы. Последний цветок дала ему старая женщина в деревне в Аргоннах, золотистый ноготок, и он помнил, каким мягким оказалось прикосновение к его Щеке сморщенных губ старушки, когда она нагнулась и поцеловала его. Мозг его внезапно озарило, точно поток музыки, представление о сладости спокойной жизни, однообразно протекающей в полях, на серых улицах маленьких провинциальных городов и старых кухнях, пропитанных запахом ароматов трав с привкусом дыма от очага, где на окнах стоят горшки с цветущим базиликом.
Что-то заставило его подойти к девочке и взять ее за ручку. Девочка подняла глаза и, увидев перед собой худого солдата с бледным, тощим лицом и светлыми соломенными волосами, выбивавшимися из-под слишком тесной фуражки, вскрикнула и выпустила веревку шара, который тотчас же медленно поднялся в воздух, слегка вздрагивая под порывами слабого холодного ветра. Девочка отчаянно вопила, и Эндрюс, растерявшийся под яростными взорами нянек, стоял перед ней красный как рак, бормоча извинения, не зная, что предпринять. Белые чепцы нянек нагнулись над девочкой, утешая ее, и ленты запорхали вокруг головы ребенка. Эндрюс уныло отошел, изредка взглядывая на шар, который высоко парил черным пятнышком на серых дымчатых облаках.
– Паршивый американец! – услышал он восклицание одной из нянек.
Но это был его первый свободный час за целые месяцы, первая минута одиночества. Он должен жить; скоро его снова отправят в его часть. Жажда неистовых плотских наслаждений потрясла его вдруг, заставляя желать дымящихся блюд с яствами, обильно облитыми пряными соусами; мечтать о том, чтобы упиться крепкими винами, кататься на пушистых коврах в объятиях обнаженных страстных женщин. Он шел по тихой серой улице провинциального города с низкими домами, красными колпаками дымоходов, голубыми аспидными крышами и неровными желтоватыми булыжниками мостовой. Где-то вдалеке часы пробили низкими гулкими ударами четыре. Эндрюс засмеялся. Ему нужно быть в госпитале в шесть часов.
Он начинал уже чувствовать усталость; ноги болели. Перед ним гостеприимно выросло окно кофейной, опустошенной, как водится, военным временем. Вывеска на английском языке гласила: «Чай». Он вошел и уселся в маленьком шумном зале. Столики были покрыты красными скатертями, а посередине каждой стены на обоях, выделанных под парчу, висели литографии в розовых и зеленоватых тонах. Под одной из них, с надписью «Secret d'amour»,[46] изображавшей парадную постель, сидели три молодых офицера; они бросали холодные раздраженные взгляды на этого рядового с больничным видом, вошедщего в их кафе. Эндрюс в свою очередь уставился на них, пылая тяжелым гневом. Он сидел перед белым листом нотной бумаги, потягивая горячий ароматный чай, и против воли прислушивался к тому, о чем говорили офицеры. Они говорили о Ронсаре.[47] Эндрюс с удивлением и раздражением услышал это имя. Какое право имели они говорить о Ронсаре? Он знал о нем больше, чем они. Бешеные высокомерные фразы волновались в его мозгу. Он был так же чуток, человечен, так же интеллигентен и начитан, как и они, – какое право имели они бросать на него эти холодные, подозрительные взгляды, которые сразу указали ему его место, когда он вошел в комнату? Однако это было, должно быть, таким же бессознательным и неизбежным явлением, как и его собственная горькая зависть. Одна мысль о том, что, если один из этих людей подойдет к нему, он должен будет встать, отдать честь и смиренно отвечать ему – не из вежливости, а из страха перед наказанием, – была для него горше полыни. Она наполняла его детским желанием показать себя достойным их. Нечто подобное он испытывал, бывало, в школе, когда старшие мальчики обижали его. Он молился тогда о том, чтобы в доме случился пожар и он мог бы геройски спасти их всех. Во внутренней комнате, где в темноте уныло громоздились на столах перевернутые вверх ногами стулья, стояло пианино. Он едва не уступил желанию пойти туда и заиграть, чтобы блеском своей игры заставить этих людей, видевших в нем грубый автомат, что-то среднее между человеком и псом, признать в нем равного, высшего.
– Ну, война кончена. Нужно начинать жить, – сказал один из офицеров.
– А что вы скажете, не отправиться ли нам в Париж?
– Рискованно.
– А что нам могут сделать? Ведь мы не призывные, отправят домой – вот и все. А я только этого и хочу.
– Вот что я вам скажу: мы отправимся сейчас в «Синюю свинью», выпьем по коктейлю и обсудим этот план. Все равно мы будем праздновать и пить вовсю, пока майор Пибоди правит в свое удовольствие в Дижоне.
Офицеры вышли, звеня шпорами. Жгучее отвращение охватило Джона Эндрюса. Он стыдился своего завистливого раздражения. Если бы он играл на рояле в кружке своих друзей в Нью-Йорке и в комнату вошел бы человек, одетый как рабочий, не почувствовал ли бы он на минуту невольное раздражение? Счастливые неизбежно должны ненавидеть несчастных, потому что они боятся их. Но он уже так устал от всех этих мыслей! Допив одним глотком остатки своего чая, он спросил у сидевшей за белой конторкой старушки с маленькими черными усиками над бескровными губами, не будет она иметь что-либо против, если он поиграет на рояле? В пустой чайной комнате среди уныло перевернутых стульев его огрубевшие пальцы двигались по клавишам точно деревянные. Он забыл все остальное. Запертые на замок двери его воображения широко распахнулись, открывая роскошные забытые залы. Царица Савская, причудливая как сатир, белая и пылающая, подобно великой неукротимой Афродите, мирами желания, стояла, положив руку ему на плечо, вызывая в его теле трепет горячей неги, в то время как голос ее напевал ему на ухо все неисчерпаемое сладострастие жизни.
Где-то в темноте пробили астматические часы: семь. Джон Эндрюс расплатился, попрощался со старушкой с усиками и поспешил на улицу.
«Точно Золушка с бала», – подумал он. Но по мере того как он приближался по слабо освещенным улицам к госпиталю, шаги его все замедлялись и замедлялись. «Зачем возвращаться туда? – твердил ему внутренний голос. – Все лучше, чем это. Лучше даже броситься в реку, чем вернуться туда». Он представил себе груду темно-оливковой формы среди сухого тростника на берегу реки… Представил себе, как пробивается голый через пленку льда в черную, словно китайский лак, воду. А когда он вылезет, окоченелый и задыхающийся, на другой стороне, не сможет ли он начать жизнь снова, как будто он только что родился? Каким бы сильным он был, если бы мог начать жизнь во второй раз! Как безумно, как радостно стал бы он жить теперь, когда войны больше не было! Он дошел до дверей госпиталя. Дрожь невыносимого отвращения пробежала по нему.
Он стоял безгласно и покорно: сержант делал ему выговор за опоздание.
Эндрюс долго смотрел не отрываясь на линию щитов, поддерживающих темные балки потолка на стене против его койки. Эмблемы были стерты, и фигуры из серого камня, толпившиеся под щитами – сатир со своими косматыми козлиными ногами, горожанин в четырехугольной шляпе, воин с мечом между ног – были исцарапаны и обломаны уже давно, во время других войн. В ярком дневном свете они казались до того искалеченными, что едва можно было разглядеть их. Он удивился, вспомнив, какими живыми они казались ему, когда он лежал на койке, находя опору в их дружбе, в то время как его заживающие раны зудели и болели. Покидая палату, он еще раз с нежностью взглянул на фигуры из серого камня.