Часы пробили четыре.
Пушистый белый кошачий клубок медленно размотался. Глаза кошки были совсем круглые и желтые. Она выставила вперед на черепичный пол сначала одну, потом другую лапу, широко расставив розовато-серые когти. Хвост поднялся, прямой, как мачта корабля. Медленными, торжественными шагами кошка направилась к дверям.
Коричневый старик проглотил желтый ликер и дважды причмокнул губами, громко, задумчиво.
Эндрюс поднял голову; его голубые глаза смотрели прямо вперед, ничего не видя. Уронив карандаш, он прислонился к стене и вытянул руки. Взяв обеими руками кружку кофе, он хлебнул из нее. Кофе был холодный. Он положил немного варенья на кусок хлеба и съел его, потом облизал пальцы. После этого взглянул на коричневого старика и сказал:
– А уютно тут. Правда, господин Морю?
– Да, хорошо здесь, – сказал коричневый старик скрипучим голосом.
Он очень медленно поднялся с места.
– Ладно. Я иду на баржу, – сказал он, потом позвал: – Шипетт!
– Да, месье!
Маленькая девочка, в черном переднике, с волосами, туго заплетенными в два крысиных хвостика, появилась в дверях, ведущих в заднюю часть дома.
– Вот, дай это твоей матери, – сказал коричневый старик, опуская ей в руку несколько медяков.
– Да, месье.
– Вы лучше бы здесь остались, в тепле, – сказал Эндрюс, зевая.
– Я должен работать. Только солдаты не работают, – проскрипел коричневый старик.
Когда открыли дверь, струя холодного воздуха охватила кафе. С набережной, покрытой слякотью, проникли завывание ветра и свист мокрого снега. Кошка кинулась под защиту печки, выгибая спину и махая хвостом. Дверь закрылась, и силуэт коричневого старика, покосившийся от ветра, перерезал серый овал окна.
Эндрюс снова уселся за работу.
– Но вы много работаете, очень много! Правда, месье Жан? – сказала Шипетт, прижимаясь подбородком к столу около книг и смотря на него маленькими глазами, похожими на черные бусы.
– Не нахожу, что много.
– Когда я вырасту, я ни чуточки не буду работать. Я буду кататься в коляске.
Эндрюс засмеялся. Шипетт с минуту посмотрела на него, потом ушла в другую комнату, унося с собой пустую кружку.
Перед печкой кошка сидела на задних лапках и ритмично лизала лапу розовым, закругленным языком, похожим на лепесток розы.
Эндрюс насвистал несколько тактов, уставившись на кошку.
– Как ты это находишь, киска? Это «Царица Савская»… «Царица Савская»…
Кошка с величайшей осторожностью снова свернулась клубком и заснула. Эндрюс стал думать о Жанне, и эти мысли привели его в состояние отрадного покоя. Когда он бродил с ней вечером по улицам, наполненным мужчинами и женщинами, многозначительно гулявшими вместе, его возбужденными нервами овладевал томный покой, до тех пор ему совершенно незнакомый. Ее близость возбуждала его, но так нежно, что он забывал о своем туго стягивавшем, неудобном мундире; его лихорадочное желание как бы отделялось от него, и ему начинало казаться, что, чувствуя возле себя ее тело, он без всяких усилий опускается в поток жизни проходивших мимо людей; его так разнеживала мирная любовь, разлитая вокруг него, что резкие углы его существа словно всецело растворялись в тумане сумеречных улиц. И на минуту, пока он об этом думал, ему показалось, что запах цветов и пробивающейся травы, влажного мха и налившихся соков щекочет ему ноздри. Иногда, плавая в океане в бурный день, он чувствовал тот же беспечный восторг, когда около берега его подхватывала огромная бурливая волна и несла вперед на своем гребне. Сидя спокойно в пустом кафе в этот серый день, он чувствовал, как кровь шумит и наливается в его венах, как новая жизнь шумит и наливается в клейких почках деревьев, в нежных зеленых побегах под их грубой корой, в маленьких пушных зверьках леса, в приятно пахнущем скоте, который затаптывает в грязь сочные луга. В предчувствии весны была безудержная могучая сила, которая бурно уносила с собой его и их всех.
Часы пробили пять.
Эндрюс вскочил и кинулся к дверям, влезая на пути в свою шинель.
Резкий ветер дул в сквере. Река была грязноватая, зелено-серая, вздувшаяся и быстрая… Она издавала хриплый торжествующий рев. Больше не моросило, но панели были покрыты слякотью и в водостоках остались большие лужи, которые колебал ветер. Все кругом – дома, мосты, река и небо – было окрашено холодными, зеленовато-серыми тонами, которые нарушала только зубчатая полоса цвета охры, перерезавшая небо; на ней выступали темно-малиновая громада Notre Dame и стройный шпиль.
Эндрюс шел большими шагами, шлепая по лужам, пока не поймал против низкого строения Морга переполненный зеленый омнибус.
У входа в «Грильон» было много лимузинов, выкрашенных в темно-оливковый цвет, с белыми номерами на дверцах; шоферы, с воротниками их темно-оливковых костюмов, поднятыми вокруг красных лиц, стояли группами под порталом. Эндрюс прошел мимо швейцаров и вошел через вертящиеся двери в переднюю, показавшуюся ему поразительно знакомой. У нее был запах, напомнивший ему передние нью-йоркских отелей, – запах сигарного дыма и мебельного лака. С одной стороны дверь вела в большую столовую, где много мужчин и женщин пили чай; оттуда шел запах печенья и дорогих блюд. На кусочке красного ковра против него группа офицеров и штатских разговаривали пониженными голосами. Из ресторана доносились звон шпор и звон посуды, а около того места, где стоял Эндрюс, переваливаясь всей тяжестью с одной ноги на другую, развалился в кожаном кресле толстяк в черной фетровой шляпе, надвинутой на глаза, и с широкой цепочкой от часов, которая, подскакивая, болталась на его выпуклом брюшке. Он то и дело прочищал себе горло с хриплым звуком и громко плевал в плевательницу, находившуюся рядом. Эндрюс, наконец, заметил Обрея, очень бодрого, с бледными щеками и очками в черепаховой оправе.
– Ну, идем! – сказал он, схватив Эндрюса за руку. – Ты опоздал. – Затем продолжал, шепча Эндрюсу на ухо, когда они проходили через вертящиеся двери: – Великие события произошли сегодня на конференции… Я тебе говорю, старина.
Они перешли мост по направлению к портику Палаты депутатов с его высоким фронтоном и серыми колоннами. За рекой слабо виднелась Эйфелева башня, перерезанная клочком тумана, словно паутиной, протянутой между городом и облаками.
– Нам необходимо идти к этим людям, Обрей?
– Да, теперь тебе не отбояриться. Женевьева Род хочет получить сведения об американской музыке.
– Но какого черта я ей расскажу об американской музыке?
– Разве не было какого-то Мак-Доуэлла,[68] который сошел с ума, или чего-то в этом роде?
Эндрюс засмеялся.
– Но ты знаешь, что я не светский человек… Вдруг я скажу, что считаю маршала Фоша[69] маленьким оловянным божком?
– Можешь ничего не говорить, если не хочешь. Они очень передовые, во всяком случае.
– О, знаем мы!
Они поднимались по лестнице, покрытой коричневым ковром, с гравюрами на площадках, где слегка пахло прокисшей пищей и мусором. На верхней площадке Обрей позвонил в звонок на лакированной двери. Через минуту им открыла девушка. Она держала в руке папироску, у нее было бледное лицо под массой рыжевато-каштановых волос, очень большие глаза светло-карего цвета, такие же большие, как глаза женщин на изображениях Артемизии и Беренисы, найденных при раскопках в Фаюме. На ней было простое черное платье.
– Наконец-то, – сказала она, протянув руку Обрею.
– Это мой друг Эндрюс.
Она рассеянно подала ему руку, все еще смотря на Обрея.
– Он говорит по-французски?… Хорошо… Сюда!
Они вошли в большую комнату с роялем, где у камина стояла пожилая женщина с седыми волосами, желтыми зубами и такими же большими глазами, как у ее дочери.
– Мама, наконец-то они пожаловали, эти господа.
– Женевьева боялась, что вы не придете, – сказала, улыбаясь, госпожа Род Эндрюсу. – Месье Обрей так описал нам вашу игру, что мы весь день были в волнении. Мы обожаем музыку!
– Я жалею, что все мое отношение к музыке ограничивается обожанием, – быстро сказала Женевьева Род; потом прибавила со смехом: – Но я забыла вас познакомить: месье Эндрюс, месье Ронсар. – Она жестом руки указала сначала на Эндрюса, потом на молодого француза в жакете, с маленькими усиками, в очень узком жилете.
Француз поклонился Эндрюсу.
– Теперь будем чай пить, – сказала Женевьева Род. – До чая все говорят умные вещи. Только после чая люди делаются занимательными.
Она откинула портьеры, закрывавшие дверь в соседнюю комнату.
– Я понимаю, отчего Сара Бернар[70] так любит портьеры, – сказала она. – Они придают жизни вид драмы. Нет ничего более героического, чем портьеры.
Она сидела во главе дубового стола, на котором были расставлены фарфоровые блюда с разноцветными пирожными, старинный металлический чайник, под которым горела спиртовая лампа, дрезденский фарфоровый чайник в бледно-желтых и зеленых тонах, чашки и блюдечки с тусклыми красными изображениями двуглавого орла.
– Все это, – сказала Женевьева, указывая рукой на стол, – все это бошское… Но раз у нас нет ничего другого, приходится довольствоваться этим.
Пожилая женщина, сидевшая около нее, что-то шепнула ей на ухо и засмеялась. Женевьева надела очки в черепаховой оправе и начала разливать чай.
– Дебюсси пил раз из этой чашки, она с трещиной, – сказала Женевьева, протягивая чашку Джону Эндрюсу. – Вы играете что-нибудь из Мусоргского? Вы сыграли бы нам после чая.
– Я ничего не могу сейчас играть… Попросите меня через три месяца.
– Никто ведь не требует от вас каких-нибудь фокусов виртуозности… Вы, несомненно, сумеете сделать его понятным… Это все, что мне нужно.
– Сомневаюсь в своих силах.
Эндрюс медленно пил чай, по временам поглядывая на Женевьеву Род, которая вдруг принялась быстро болтать с Ронсаром… Она держала папироску между пальцами длинной, худой руки. Ее большие светло-карие глаза сохраняли такое удивленное выражение, будто они только что увидели свет; легкая улыбка лукаво появлялась и убегала с ее тонких, твердо очерченных губ в ямочку на ее щеке. Пожилая женщина около нее оглядывала гостей с веселым радушием, открывая в улыбке свои желтые зубы.