Три статьи по поводу — страница 3 из 7

Обитатели этой зоны, натурально, и должны изъясняться цитатами (обкатанными до поговорки, приходящими на язык); все тексты, написанные по-русски, должны восприниматься как что-то вроде гигантского разговорника, где любой тезис может иллюстрироваться произвольно выбранной строчкой, что бы она ни значила изначально. Как работает механизм присвоения, видно по тому же фейсбуку, где, что ни день, кто-нибудь выясняет, на чьей стороне был бы Пушкин,

Набоков, Бродский в российско-украинском или каком-нибудь более частном конфликте, – и обнаруживается, что одними и теми же строчками легко бить по головам и тех и других.

В этом обмене (не мыслями, а размытыми облачками интенций и оценок) все заведомо приблизительно, речь нужна не чтобы поставить диагноз, а чтобы его замаскировать. Для этого разработана система ярлыков, гибкая, потому что зыбкая: о человеке или вещи нужно сказать только существенное – наш он или чужой (то есть хороший или плохой), и не более того. Национал-предатели, чекисты, бандеровцы, фашиствующие молодчики – этот лексический коллаж склеен из элементов, устаревших еще в прошлом веке. Получается пестровато, и это могло бы тревожить: налицо отсутствие единой стилистики, воли, необходимой для того, чтобы сделать стилизацию тотальной, сплавить лоскутное одеяло заимствований в большую речевую инсталляцию. Ближе всего, кажется, к этому подошла Государственная дума, ее чавкающая коллективная машина.

Способность некоторых слов выходить из небытия и наливаться свежей кровью пугала бы и сама по себе, но тут за ними стоит что-то вроде новой доктрины, неназванной и неузнанной – говорящей о заведомой приблизительности любого высказывания. В школе неточности первым учеником может стать любой, все слова здесь значат одно и то же: крайне далекое от своих когдатошних словарных значений. Скажем, фашист и либерал на этом языке – тот, с кем говорящий не согласен. Лексика ненависти нам еще внове, и для того, чтобы обругать кого-то, требуются слова из несегодня. Готовые формы востребованы, как давно не были, и общество вроде как согласилось уже с тем, что любые значения приблизительны, а подбор произволен. Когда позаимствовать нечего, хватаются за что попало, но получается что-то вроде детской дразнилки – укропы, ватники, колорады, слова, пустые и невесомые, как воздушные шарики. Здесь, как ни странно, оказываешься на территории консенсуса – никем не оговоренного, простодушно признанного всеми. Он сводится к отказу от смысла во имя самого процесса говорения – словно другого способа подлатать прохудившуюся ткань реальности уже не осталось.

Когда разговор о сейчас кажется невозможным, разговор о прошлом – лишь эвфемизм, способ выяснить отношения с вытесненной современностью, занять позицию, нашарить и выделить себя и свое, сдачу и гибель русской интеллигенции, украденную кем-то неназванным победу, всемирный заговор, мировую музыку, что угодно. Все это под рукой, и ближе, чем позавчера.

«Теперь окончательно и несомненно в России водворился „прочный порядок“, заключающийся в том, что руки и ноги жителей России связаны крепко – у каждого в отдельности и у всех вместе. Каждое активное движение (в сфере какой бы то ни было) ведет лишь к тому, чтобы причинить боль соседу, связанному точно так же, как я. Таковы условия общественной, государственной и личной жизни. Советую тебе, не забывая о своей болезни, всегда, однако, принимать во внимание, что ты находишься в положении не лучшем и не худшем, чем все остальные сознательные люди, живущие в России. Потому чувствовать себя сносно можно только в периоды забвения об окружающем. <…> Все одинаково смрадно, грязно и душно – как всегда было в России: истории, искусства, событий и прочего, что и создает единственный фундамент для всякой жизни, здесь почти не было. Не удивительно, что и жизни нет» (Блок, письмо к матери, ноябрь 1909 года).

После мертвой воды

1

Несколько месяцев назад меня попросили написать статью к столетию Первой мировой войны – и уже по ходу письма я поняла, что текст сворачивает в сторону сегодняшнего дня, его сложной, ущербной самости, и что деться от этого некуда. Как ни шарахайся от исторических аналогий и уподоблений, в последнее время от них не отвязаться, и кажется, что каждое новое сравнение подталкивает страну к тому, чтобы дорасти-таки до настоящей катастрофы, скроенной по меркам двадцатого века. Вся риторика последних месяцев, все словесные пузыри, выдуваемые вокруг нашей печальной ситуации, имеют странную прагматику: кажется, что их задача – не объяснить происходящее с помощью недавнего, еще не остывшего образца, а укрупнить его, придать ему дополнительный масштаб. Сравнивая Путина со Сталиным или Гитлером, называя киевский Майдан фашистским или бандеровским, не пытаются получить точную формулу – скорее попросту напугать: словно, вызвав к жизни тени прошлой катастрофы, можно задержать или отвратить ее бледное подобие.

Любая повседневность, даже самая немудрящая, всегда перед кем-то и чем-то виновата: уже просто тем, что соседствует с чужой бедой. Никогда не знаешь в полной мере, чем затемнено твое благополучие, с каким количеством страдания оно размещено в одном воздухе. В некоторых случаях – когда происходящее становится настолько видимым, что от него уже невозможно отвертеться, – повседневность оказывается уже не слепой, а преступной. И сама не знает, как ей с собой поступать: отменить, переменить, зажмуриться еще крепче?

Сейчас сложно не думать о том, что наша повседневность (а Москва последних лет уже совсем совпала с обобщенным образом мирной европейской столицы с велосипедными дорожками, некрупными кафе и полной неготовностью к опасности, откуда бы она ни исходила) имеет оборотную сторону и что странноватая апатия, которая сопровождает сейчас любое высказывание, размещенное в съежившемся публичном пространстве, обеспечена тем, что уже полгода неподалеку от кафе и дорожек идет война, похожая на все, о чем в детстве приходилось читать.

И что есть люди, в том числе за соседним столиком, которым как раз эта двухъярусная конструкция кажется естественной, объяснимой.

Не так давно я читала статью, написанную психотерапевтом, клиентуру которого составляют мои ровесники, московские жители лет 35–45, обремененные советским детством, умягченные годами сравнительного благополучия. Где-то по ходу текста приводится один сон; перескажу, как запомнила тогда. Вышел новый закон, рассказывает сновидица: теперь тех, кто теряет документы, приговаривают к расстрелу, а я как раз потеряла паспорт, и сразу же за мной пришли. Дома все страшно расстроены, но делать нечего, я собираю вещи, мама говорит: ну нет, конечно, расстреливать не будут, ограничатся ссылкой. И действительно, меня не расстреляли, и вот я сижу в стылом вагоне, и поезд идет куда-то. И я думаю: надо же, я ведь всегда знала, что так и будет. Что моя домашняя жизнь, все это детство, весь этот наш обиход с его мелкими заботами – что все это ненадолго, что кончится вот этим, что ничего, кроме этого вагона, нет. Что я для него родилась.

Психологу тут приходится пояснить, что сон этот типичный, его разновидности снятся в нынешней России едва ли не каждому. И все, что снится, снится про одно: про глубокое неверие в мягкую поверхность этого мира – и что достаточно встряхнуть его, чтобы вернуться к ледяной основе, к черствому «свой-чужой» и к простому знанию: случиться может все что угодно.

2

События последних двух лет, все еще кажущиеся невероятными, комическими, макабрическими, как раз иллюстрируют этот тезис. Кажется, нет абсурдного закона, который не имел бы шансов быть принятым, – при этом недоумение, возмущение, огласка только подстегивают законодателей. Нет и ситуации, которую можно было бы считать немыслимой. Война с Украиной, освобождение Ходорковского, запрет на пармезан – все это уже не вызывает удивления: ночью все лебеди черные. Пределы допустимого раздвинулись до горизонта, логические доводы не работают, бытовой прагматизм не спасает: словно попадание в турбулентную зону сдвигает пропорции, смещает акценты – и устраняет саму возможность коридора, ясной перспективы, видов на будущее. Что, возможно, и является потайным смыслом происходящего, его реальной задачей.

В недавнем интервью Борис Гройс говорит о страхе будущего как об одном из главных свойств современности, а об идее спасения от будущего – как о насущной проблеме. «Есть ощущение, что будущее в какой бы то ни было форме влечет за собой некие неприятности и ухудшения того, что есть. Общая тенденция заключается в том, чтобы как-то удержаться и сохранить то, что есть. Иными словами, сейчас актуальны спасение от будущего, сохранение статус-кво».

Пожалуй, нигде этот страх не силен так, как в России. Принято ужасаться числу сторонников Путина, тому, что его поддерживают (если верить социологам) 84 или 86 процентов россиян. Но реальная консолидация едва ли не стопроцентна, и сводится она к страху перед завтрашним днем, который объединяет всех: Путина, московских таксистов, провинциальных учителей, пользователей соцсетей и деятелей протестного движения. Сама мысль о том, что неприглядное и неуютное сегодня не является финальной точкой, о том, что завтра будет хуже, становится источником тяжелой, тайной, общей для всех тревоги. Завтрашний день обещает многие и неизвестные беды – войну, кризис, революцию, массовые репрессии, и то, что все это скорее всего не произойдет одновременно, не учитывается логикой невроза.

Путинское правление последних лет (с его консервирующими проектами в жанре «остановись, мгновенье») было первым симптомом этого мировоззренческого поворота. Общее место, которое сложно обойти в разговоре о Путине, – что в политическом поле он прежде всего озабочен сохранением того самого status quo, укреплением своего места за игровым столом. Собственно говоря, к этому в широком смысле сводился конфликт Путина с Болотной площадью: он напоминал об общественном договоре нулевых (обмен участия в политической жизни на частные радости перемещения, потребления, нехитрые нефтяные бонусы), оппозиция требовала будущего, возвращения в исторический процесс, динамики вместо статики. Но когда события задвигались, наступившая динамика оказалась пуще всякой статики – и уже зимой 2013-го много говорили и думали о том, как хорошо было бы вернуться хотя бы на несколько ходов назад. В прошлое лето, в протестную весну 2012-го, в мирную осень 2011-го – когда еще не было «Болотного дела», людоедских законов, запретов на профессию и много еще чего. В теплую статику, где жизнь была, получается, куда выносимее.