Такое ощущение, что сегодня Россия охотней верит в перспективу ужасного (знакомую с детства по услужливо подставленным образцам – от пионеров-героев до собственных дедов и прадедов), чем в собственную способность измениться. Это придает современности совершенно особенную подсветку, тревожное единство, вовсе не характерное для реальности – ее эклектичного, мусорного, разношерстного жизненного потока. Эту подсветку, ни с чем не сравнимый ход чьего-то внешнего замысла я слишком хорошо знаю по реальности рукотворной: так обычно устроено художественное произведение, несущее на себе печать авторской воли. Мрачноватая неволя того, что творится вокруг, очень похожа на литературный текст. В известном смысле так дело и обстоит; все чаще кажется, что страна и вовсе не собирается закрыть книгу и выйти на следующей остановке.
2
Диковатая, клочковатая архаизация, о которой говорят сейчас все и которую приходится наблюдать и описывать прямо по ходу того, как почва осыпается под ногами, имеет в России занятный фон. Сколько-то лет назад мне задали вопрос, на который интересно было бы ответить сегодня. Спрашивал англичанин, специалист по русской литературе, – и не мог понять, почему вся русская проза могла бы проходить по ведомству фантастики (sci-fi, fantasy, fairy tale). Вот ваш Пелевин, вот ваш Сорокин, вот ваша Петрушевская, говорил он, – в любой реалистический текст обязательно просунется какое-нибудь привидение, чудесное спасение, опричник с клешней, война мышей с обезьянами. Я ничего не имею против – но почему везде, почему у всех?
У всех или нет, но значительная часть текстов, воспринимаемых широкой публикой (мы ведь сейчас говорим не о словесности, а скорее об этнографии с антропологией, где работают законы больших чисел) как написанные по делу, имеющих отношение к действительности, и впрямь повествует о жизни упырей, лис и святых. Больше того, некоторые из них вроде как обладают продленным сроком годности – как старинный рассказ Пелевина, где в подмосковном лесу воскрешают немецкого летчика времен Второй мировой, чтобы выдать девушку замуж за иностранца. Странным образом этот текст и тридцать лет спустя дает представление об актуальной действительности: остается точным, написанным с живой натуры, физиологическим очерком русской жизни.
Уклонение от реальности, выходит, и есть самый сермяжный реализм – реализм первой полосы, аттракцион авторской смелости. В этом качестве он и воспринимается местным читателем (и, как правило, не имеет особенной притягательности для читателя внешнего – в отличие от латиноамериканского магического реализма с его пышными чудесами). То есть русское невероятное, оно же русское вероятное – это настолько внутренний продукт, что редко удается подыскать приемлемый сарафан, чтобы упаковать его для внешнего мира. Это мало что говорит о самих книгах – зато очень много об устройстве того, с чем приходится иметь дело буквам кириллицы и тем, для кого они предназначены.
Есть ощущение, что здешняя реальность исходит из чего-то вроде неписаной конвенции, часто невидимой и невнятной для внешнего наблюдателя, зато ясной тем, кто живет в этом смысловом пространстве. Внешним образом страна еще недавно была вовлечена в политические, экономические, культурные расклады сегодняшнего дня, пыталась если не догнать-перегнать, то участвовать-соответствовать, с бодрым жаром обкатывая велосипедные дорожки, вступая в ВТО или куда там еще, подписывая соглашения и участвуя в саммитах. При этом – верней, под этим – всегда лежала другая, более интимная логика, которую условная Болотная легко делит с условной Поклонной: одна на всех.
Согласно этой логике любое движение в истории – в ее синтаксическом строе – воспринимается как внешнее, имитационное, едва ли не как детская игра, которую затевают для того, чтобы провести время. По-настоящему важен другой, внутренний распорядок. Общая вера в то, что любой, самый дикий, поворот жизненного сюжета возможен и неизбежен. Общая боязнь чересчур притереться к теплому боку этого мира, а потом рухнуть в ледяную неизвестность.
Но важней всего глубокая, по самые ноздри, погруженность в прошлое. Это она не дает ни посмотреть на будущее, не описывая его как Сталинград или Потсдам, Цусиму или Хиросиму – ни ощутить настоящее как свое, не имеющее прецедентов, аналогов, образцов. Эта зачумленность прошлым не похожа ни на одну из известных мне болезней, и она нуждается в анализе и лечении. Неспособность разместить между собой и прошлым холод хоть какой-нибудь отстраненности, отсутствие дистанции и даже желания дистанцироваться от всего, что уже случилось, дают возможность для странных трансмутаций. Когда прошлое и настоящее сосуществуют с такой интенсивностью, будущее делается ненужным – и больше всего напоминает нисхождение в Аид.
Все горячие точки русской истории, куда ни запрокинься, от 1991-го к 1917-му, от Сталина к Петру, от декабристов до власовцев, к началу нового тысячелетия оказались не точками – составляющими общей линии, не параграфами общего ведения, – а эпизодами неутихающей войны, пучками конфликтующих версий. Кажется, нет за последние триста лет зоны, которая не была бы в этом смысле проблемной: не находилась бы на территории художественного. То есть – не-упокоенного, неготового, пузырящегося незнания вместо замиренного знания.
Эта специфика обращения с прошлым особенная, у нее свой словарь, который вряд ли переводится на язык соположных образцов.
Она не описывается ни в логике вытеснения/ забывания, ни в логике признания вины и работы с ней. То, как это устроено в России, можно описать только как зачарованность, глубокую и личную вовлеченность в прошлое – каждого и каждой из нас, нынешних. Перекраивание прошлого ведется без остановки – и вовсе не только на центральных каналах и в официозных изданиях или в неподцензурных текстах политических блогеров. Можно, например, просто зайти на youtube – там сотни комментариев к пению «Смело мы в бой пойдем», там рвут друг друга в клочья за правое дело столетней давности, там нет никакой разницы между двадцатым и двадцать первым веком и никакого желания вести дискуссию в академическом ключе. Дискуссии этого рода (о Первой мировой, Второй мировой, афганской, чеченской, о репрессиях и распаде СССР) само-зарождаются в такси, поезде, приемной врача – любом месте, где возникает возможность разговора. Это все немного напоминает семейный скандал – но кухней оказывается огромная страна, а действующими лицами не только живые, но и мертвые. Которые, как выясняется, живее всех живых.
3
Особенный характер наших отношений с прошлым и его вещами объясняется, возможно, тем, что никто и никогда не вступил здесь в права наследства. Что и неудивительно: в известном смысле мы все – преемники людей 20-30-х годов, которые вселялись в квартиры бывших людей – арестованных, сосланных, стертых – и десятилетиями сидели на чужих стульях под чужими портретами, привыкая к ним, но не забывая о неполноте своего права и общей истории. В результате представления о прошлом, об истории семьи, об истории страны могут быть самыми фантастичными, обогащаться любыми догадками, не стесняться никаких умолчаний (и даже считать их естественными) – прошлое никогда не становится прошедшим, совершившимся или завершившимся. С каждым новым заездом на территорию настоящего оно делается сильней.
Важно здесь и то, с какой готовностью прошлое принимает все авансы и как щедро платит в ответ. Ощущение единовременной современности всему двадцатому веку, которое я помню по началу 90-х годов, до сих пор никуда толком не делось, не заровнялось. Никуда не ушла и возможность обсуждения того или иного мандель-штамовского тезиса как горячего, свежевыпечен-ного и прямо касающегося повседневности. Если подумать, так было/бывает не всегда: вот сто лет назад, с такого же примерно расстояния Блок пишет об Аполлоне Григорьеве, и это взгляд через бинокль, между ними стоит ретроспективный холодок, сотни разъединяющих лет. Мне трудно не думать о том, что укрупненная жизнь поэтического поля, ставшая общей удачей последних десятилетий, чем-то обязана этой вдвинутости в прошлое, этой особого рода намагниченности – намагиченности – большими образцами, magna imago, задающими нам масштаб, сообщающими ускорение и требующими к ответу.
Здесь можно бы применить модный термин и поговорить о колонизации – подумать о том, как настоящее с будущим оказываются доминионами прошлого, переходят на его язык, строят себя по его образу и подобию. Потому что странноватый бартер, которым заняты в России прошлое и настоящее, касается вовсе не только людей культуры: бенефициарами и жертвами этих отношений побывали, кажется, все. Прошлое поставляет оптические приборы, позволяющие каждому почувствовать себя реальным: актором, делателем развивающихся событий. Это ощущение напрочь отнято сейчас у русских в политическом смысле, но зато со всей щедростью компенсируется за счет сведения счетов с прошлым-в-настоящем. Когда московский автовладелец пишет на своей машине «На Берлин!», он деятельно стирает границы между собой и дедом-победителем; его повседневное движение по городу – на службу, в магазин, на дачу – становится победоносным движением по покоренной Европе, он как бы оказывается собственным дедом, солдатом-освободителем, бронзовым памятником, не инвестируя в это ничего, кроме ведерка краски. Происходит как бы реверс лермонтовского «богатыри, не вы» – «мы» оказываемся богатырями вдвойне – и за счет того, что стоим на плечах у памятников, и за счет того, что считаем этот рост собственным.
Не так давно я читала интервью с добровольцем, уехавшим на Донбасс воевать на стороне ополченцев. Таких историй сейчас много; у этой особенная стать – герой интервью, что называется, француз русского происхождения, эмигрант во втором поколении. Но когда его спросили: «Зачем приехал?», он ответил, что собирается закончить то, что начали его деды.
Это неразличение себя и деда, прошлого и настоящего, конечно, тоже что-то вроде негласной конвенции, общего договора с (какой-то, навряд ли чистой) силой – а иногда и вроде детской игры в войнушку. Внезапно обретенная возможность пройти сквозь зеркало – и вместо мирной/ скучной/обыденной жизни оказаться в красно-черной реальности каких-нибудь «Неуловимых мстителей», где можно вволю стрелять по врагам и защищать друзей, а потом вернуться туда, где поезда ходят по расписанию, – сама давно уже обкатана в сотнях книжек и кинофильмов. Разница, пожалуй, в масштабе. И еще в том, что переход из зоны комфорта в зону кровавых приключений происходит, не стесняясь и не таясь, на глазах у всего мира, закрепляя новый образец. Проще и грубее всего было бы назвать происходящее формой экстремального туризма; но дело, кажется, глубже и страшней. Больше всего эти шутки с нешуточным, эти детские игры в элементарную магию напоминают мне старую историю про ученика чародея, вызывающего к жизни силы, с которыми он не умеет справиться.