Три статьи по поводу — страница 6 из 7

Похоже, что разница с утаенной войной в Афганистане или с подземной чеченской войной, правда о которых годами вытеснялась на периферию общественного сознания, состоит еще и в том, что в русско-украинском конфликте число жертв не исчерпывается списками убитых и раненых. Для того чтобы встретиться лицом к лицу с жертвами информационной войны, достаточно зайти в любую социальную сеть. В этой войне как будто нет свидетелей (где-то далеко идет война, но мы ее видим) и даже тыловиков (мы в мирном городе, а там убивают): участником в какой-то мере оказывается каждый. Нет разницы между сторонами конфликта: самоощущение акторов, survivor’ов, людей, переживающих немыслимое, оказывается тотальным. И то, что разговор ведется за сотни километров от центра событий, не меняет дела. Это разговор раненых – и только общей, коллективной травмой, одной на всех, может быть объяснена его интонация.

Скажу, очень осторожно, еще одну вещь: возможно, характер этой травмированности – иной у тех, кто был в зоне боевых действий и был вынужден не переживать происходящее, но в первую очередь проживать его: заботиться о себе и тех, кто рядом, о еде, тепле, укрытии, выживании. Забота о сохранении жизни, кажется, странным образом помогает сохранить рассудок. А вот иллюзия соприсутствия, обретаемая между превратно понятым прошлым и неполным знанием о том, что делается в настоящем, оказывается роковой для тех, кто живет происходящим, не выходя из интернета.

Потому что «мы» – широкое мы, включающее не меня и моих друзей, не условное сообщество читающих эти мои буквы, но всех, имеющих в анамнезе советскую систему исторического воспитания с ее микротравмами, намеренно наносившимися ребенку (так же повально, как делаются прививки, и в той же логике), с ее святцами детей-мучеников и героев-самоубийц, с ее заклинанием «Главное, чтоб не было войны», делающим войну единственным горизонтом ожидания, – это широкое мы опознает определенную лексику как родную: ну вот, началось.

4

В последнее время социальные сети становятся еще одним приспособлением для откачки и без того скудного воздуха. Дело, возможно, еще и в том, что в отсутствие свободной прессы (два-три случайно сохранившихся издания только подчеркивают пустоту общей поляны) ее разноголосицу тоже приходится реконструировать, в этот раз своими силами. Но, став нашим главным медиа, незаменимой ежедневной газетой, соцсети начинают отнимать едва ли больше, чем дают. Не потому, что не предлагают ни критериев, ни фильтров для отбора информации. И даже не потому, что позиции и взгляды, с которыми пытаешься соотноситься, совершенно противоположны – но все голоса звучат как предписания. То, что меня тревожит, имеет мало отношения к смыслу обсуждаемых сюжетов, зато прямо касается акустики. Каждое событие, крупное или мелкое, пробегает по ленте конвульсивной волной, легкой или глубокой рябью. Каждый перепост усиливает вес исходного сообщения, сообщает ему широкий, колокольный размах. Поводом для набата становятся плохие новости, а чаще – предчувствия плохих новостей, еще чаще – чья-то неправота, которая разбирается с особым вниманием, как симптом, как еще одна дурная новость из длинного ряда. Главное, что следует из таких выяснений, – жизнь другого, выбор другого (и заодно сама жизнь в ее неоднородности) кажутся скомпрометированной, червивой, несовместимой с кем-то заданным образцом, и это подчеркивает даже не сомнительную белизну нашего собственного выбора, а узость и непроходимость общего пути.

Каждая новая беда не переживается сама по себе, но получает черты окончательного удара, последней капли. Ну, теперь уж все; после этого (нужное подставить – после этого или того закона, после 1, 3, 12 марта, после очередной колонки) жизнь, проводимая в ожидании страшного, провалится в него, как в колодец. Таких «теперь уж все» может быть по три за неделю: реальные масштабы событий давно сместились, перемешались, как сомасштабные обсуждаются настоящие и фальшивые новости, некому разбирать/разбираться в источниках – если сказать, что фейк, отвечают «все равно дело к этому идет».

Так разговор о вещах человеческого масштаба – ситуациях и проблемах, имеющих отношение к устройству сегодняшнего дня, – неизменно натыкается в какой-то момент на схему «как можно говорить о такой ерунде, когда у нас война и Путин». Так раз за разом возникает комическая аберрация, заставляющая называть постановку любой проблемы парткомом, либеральной цензурой и чем там еще. Так устроена картина, на которой фон (гром, молния, девятый вал) выписан куда тщательней, чем первый план. Так, шаг за шагом, собственная жизнь теряет право на нашу симпатию.

Так все, что свидетельствует о том, что жизнь жительствует, все, что, как умеет, служит ее утверждению и расширению, – фотографии котов и пирогов, объявления о покупке ботинок, любого рода нерассуждающая домашность, любое переживание ситуации как совместимой с жизнью оказывается смутно или отчетливо компрометирующим. Становится предательством: не общего дела, а общего чувства.

Чувство это такое: жить нельзя. Можно было бы сказать, а многие и говорят «жить в России нельзя», но это они вряд ли всерьез, несколько миллионов душ не могут ведь одним махом умереть, исчезнуть или эмигрировать, каким бы уместным это кому-то ни казалось. Поэтому точный перевод звучит именно так: в стране, которая делает такое, в стране, где делается такое, жизнь не должна быть похожа на жизнь. Должна быть похожа на нежизнь.

И вот с этим я никак не могу согласиться.

Это слышишь тут и там, а зачастую и в собственной голове. Вот друзья отказываются приезжать в Россию на какую-нибудь выставку или конференцию, чтобы не участвовать в том, что тут происходит, – словно выставка и конференция устраиваются не теми самыми людьми, что мешают происходящему стать тотальным, полностью затянуть клеенкой все пространство страны. Вот другие друзья обвиняют остающихся (еще одно старое-новое слово из актуального словаря) в том, что их работа позволяет путинскому большинству делать вид, что жизнь продолжается.

Мне-то кажется, что это еще один способ упростить ситуацию, сделать ее двухмерной – тут империя зла, там весь остальной мир. Схема эта не учитывает еще одно «мы», может быть самое существенное: те 14 или 16 процентов населения страны, которые не отрицает даже официальная социология. Сколько бы миллионов лиц и имен ни подразумевали эти проценты, их нельзя ни сбросить со счетов, ни приписать к монолитному большинству, если оно вообще есть. Вот небесполезное занятие: постоянно напоминать себе о дробном, крупитчатом, неокончательном характере любого монолита – и о том, что сбросить со счетов тех, кто живет здесь, – значит убрать с карты боевых действий флажки, за которыми стоят сопротивляющиеся города. Неужели этим «мы» (тут можно заняться само-описанием и напомнить себе о том, что мы есть и чего-нибудь да стоим) так просто пренебречь? Отношение к остающимся часто напоминает отношение к защитникам осажденной крепости: от них требуется уже не только мужество, но и аскеза – им вроде как не подобают мысли и действия, которые принадлежали бы нормальной жизни.

Это, положим, механизм из зоны ведения психоанализа – только запущенный на очень уж большой территории. Дано: обстоятельство непреодолимой силы, которое тяжелой плитой висит над головами, оставляя пространство только для самого необходимого – для быстрого действия, для короткого аффекта, для перекарабкивания из сегодня в сегодня. Устранение «завтра» (коридора и почвы под ногами, которая не провалится), отказ от перспективы (во всех возможных значениях этого многоярусного слова) – как ни странно, не худшие из последствий этой конструкции. Хуже другое: жизнь с опороченным, полуотмененным завтра ставит под сомнение и любое сегодня. Настоящее время оказывается виноватым, поруганным. Оно смещается на территорию прошлого и ищет себе зеркала и аналоги, чтобы не так одиноко было стоять под ударом (раз удар неизбежен, необходимо хотя бы опереться на предшествующий опыт, знать, что другие уже побывали там, есть компания). Оно пытается сделать свой ужас топливом, использовать его для движения.

А будущего нет, и двигаться некуда – бродячий аффект перемещается от одного к другому, по кругу, как горячая картофелина, которую никто не может и не хочет удержать.

Но что, если ситуация во всей своей тяжести рассчитывает именно на меня и ждет чего-то другого? Готовность признать, что положение безнадежно, дается сейчас слишком легко – так включают крик, когда в лифте на минуту гаснет свет. Что, если нужна какая-то другая модальность – и дело не в умении умереть («ах, как славно мы умрем», подставляемое нам прошлым), но в предположении жить, не сбрасывая будущее, как пальто, на чьи-то чужие руки.

Этой модальности мне не хватает в сегодняшнем воздухе, ее хочется добывать, сгущать, раздавать в аптеках. То, что важно сейчас, – нашарить логику, которая была бы совместима с жизнью: работала на утверждение повседневности – и не оказывалась ситуативным публицистическим набросом в жанре «голосуйте за N»; работала на смену власти – и не хотела бы от нас скитского самосожжения.

Тут хочется вспомнить знаменитую F-шкалу: тест Теодора Адорно, подготовленный в 1950 году. Эта проверка на способность сопротивляться (или поддаться) соблазнам тоталитарного мышления кажется сегодня старомодной. Тест состоит из утверждений вроде «большинство всегда право» или «общество должно быть избавлено от любых форм нездоровья»; предлагается согласиться или не согласиться. Сейчас они опознаются как принадлежащие к очень определенной системе идей – грубо говоря, как «фашистские» – до того, как успевают включиться датчики согласия/несогласия. Но есть там группа вопросов, которая при первом подходе вызывает недоумение: а почему это здесь? Я имею в виду набор типа «сжать зубы и идти вперед», «отвернуться от невыносимой ситуации и жить дальше», «найти в себе силы радоваться, несмотря ни на что». Казалось бы, это заурядные мантры бытового мужества, которые предлагаются каждому из нас по тому или иному поводу. Что с ними не так?