Спать он ложился не раньше пяти утра. Это было его заветное время, когда он сочинял сюжеты полнометражных боевиков и обреченно рассылал их по киностудиям. Однажды случилось невероятное – Флавию позвонил директор частной киностудии Б.И. Тефтелин из Одессы:
– Я покупаю у вас три сценария. (Флавий отправлял сочинения пакетом.)
Дальше все как-то затуманилось, телефон Б.И. был наглухо занят, наконец он взял трубку и ответил: “Берем два”, Тефтелин ехал в машине. Потом: “Один”. И вдруг добавил: “Можете приезжать за авансом”.
– Я это слышал собственными ушами! – изумленно говорил Флавий.
Мы возликовали. Слава и деньги – вот что всегда ускользало от нас с моим другом, моей негасимой и вечной любовью, и, даже забрезжив на горизонте, таяло, как мираж. Но мы были молоды и не собирались сливать конденсат. Одно только слово “Одесса” рождало в нас безрассудную надежду. Как говорил воздухоплаватель Уточкин, Одесса – пиратское место, где всегда есть презренный металл. А Шолом Алейхем, сочинявший свои рассказы в том же доме под номером двадцать восемь с колоннами, с арочными окнами от пола до потолка на улице Канатной неподалеку от пересечения ее с Еврейской, на той же лестничной клетке, куда мой родной двоюродный дедушка Толя в семейных трусах по колено выходил подымить беломориной, гордясь, пускай не во времени, а хотя бы в пространстве, таким потрясающим соседством, – писатель Шолом Алейхем предполагал, что в Одессе деньги черпают лопатами, а золото валяется прямо под ногами.
Флавий никогда не бывал в Одессе, в отличие от меня, исходившей Одессу вдоль и поперек с нашим Толей, буйнопомешанным краеведом и мемуаристом. Бывало, заглянем в какой-нибудь дворик: тишина, под окнами вишни, в середке – орех вековой, под ним высохший колодец, дикий виноград всюду вьется, парусят на веревках пододеяльники с простынями… Двор как двор, такой же, как все одесские дворы, вроде ничего особенного – однако тут же, не сходя с места, гипсовый монумент не пойми кому. Толя вздохнет блаженно, таинственная улыбка заиграет на его губах – и понеслось:
– Людвик Лазарь Заменгоф, доктор эсперанто, создавший язык дружбы и любви для нашего обреченного на цеховщину Вавилона! Еврей, конечно, кому больше всех надо? – И Анатолий Авенирович нежно обнимет за плечи бюст, прошедший огонь и воду (насчет медных труб сомневаюсь).
– Реальный крендель, – откликнется толстенький лысый мужичишка совершенно русской национальности, выйдя покурить на балкон и заслышав Толины речи. – Эк чего вздумал: чтобы на идиш говорил весь мир, а не только Брайтон, Жмеринка и Крыжополь.
– Сначала вздумал, а потом передумал, – станет заедаться Толя. – Нет, если вы согласны общаться с людьми, то вы будете общаться на любом языке, – подпустит он шпильку своему возражателю. – А хотите оставаться у себя в яйце – оставайтесь, но Заменгоф хотел как лучше, чтобы в ближнем своем люди видели только человека и брата.
– Апеллируя же к авторитетам, – раззадорившись, продолжал он, – за эсперанто выступали как минимум Лев Толстой, Жюль Верн, Циолковский, братья Стругацкие, и был оказан респект со стороны Эйнштейна, но это не точно.
– Всемирный масонский заговор, – скажет дядька, отправив щелчком окурок, и скроется за тюлевой шторкой.
– Я вас умоляю, – махнет рукой Толя, увлекая меня на эти залитые медовым светом улицы, в переулки и дворы.
Жаль, я нечасто встречалась с ним, может, я ошибаюсь, но мне кажется, что со мной бы он поделился чем угодно, даже просто из желания удивить меня. Его так и звали одесситы – зейделе[1] Толя, – нашего Анатолия Авенировича Яковлева, наследника всех эпох, помнившего наизусть каждый камешек, трещинку, стоптанное крылечко, арочку и балкончик, слуховые окошки, печные трубы с флюгерами, пожарные лестницы… Он слагал о них поэмы.
Старые флагштоки были им зарисованы и внесены в его собственный звездный глоссарий! Какой бальзам, извиняюсь за каламбур, лили на его душу одесские водосточные трубы из черного железа или белой жести: доисторические воронки с подзором, увенчанные короной, трубы, колена, суставы, ухваты. Шумный восторг вызывали канализационные люки, артезианские фонтаны, куранты, отбивающие арию из оперетты Дунаевского “Белая акация”.
Толя умер, когда вел экскурсию по Приморскому бульвару – так ему дорога была старая Одесса, видимо, захлестнули эмоции.
– Кстати, Одесса утопает в акациях, – говорила я Флавию. – Ведь ты так любишь акацию…
Как раз недавно он закатил мне чудовищный скандал.
– Мы такие разные люди! – кричал. – Я больше и больше в этом убеждаюсь. Я не понимаю, как так? Я ей говорю: зацвела белая акация. Я думал, она весь год ждет этого момента, спит и видит. А она: “Да? А у нас во дворе тоже зацвела – желтая…” Желтая! Как ты могла! Это все надо забыть, чтобы такое ляпнуть! Все хорошее, что было в жизни, перечеркнуть!!!
Я хотела его проводить на поезд, махнуть платком.
– Не суетись, – сказал Флавий, – все равно опоздаешь.
– Если и опоздаю – минут на десять, не больше…
– Ну да! Небось на все полчаса!
Стояла поздняя весна. Утро было пасмурное, слегка моросило, но гигантские платаны смыкались над головой нашего героя, образуя густой зеленый шатер, обнимали крыши, заслоняли прохожих от дождя. Временами из-за облаков проглядывало солнце, ветер шевелил листву, солнечные блики то вспыхивали, то гасли на стенах и асфальте. Пахло скошенной травой, морем, откуда-то из минувших дней приносило ароматы фиников и орехов, апельсинов, ямайского перца, кофе, ванили и корицы – стойкий дух колониальных специй, некогда царивший на Греческой улице, по нечетной стороне которой шагал мой бесценный друг, распахнутый черноморским ветрам, красивый и кучерявый, чтоб он был счастлив! – ну просто представитель кинобизнеса.
Девушки смотрели на него зачарованно, юноши провожали ревнивым взглядом – ибо каждому встречному было ясно: это чемпион – и флаг ему в руки.
Местная “фабрика грез” располагалась на углу Пушкинской, в здании бывшего Одесского учетного банка. Над окнами с тех еще времен сохранился покоцанный барельеф Гермеса в крылатом шлеме и крылатых сандалиях, с волшебным жезлом, посылающего путнику удачное стечение обстоятельств и одновременно содействующего жуликам и пройдохам! – одно лишь его появление неминуемо предвещало выгодную сделку.
– Но когда я вступил в дирекцию, предвкушая звон литавр, пение труб и залпы салюта, меня форменным образом послали на хер! – сообщил Флавий, как только вновь, уже совсем в другом настроении, оказался под лукавым Меркурием.
– Как же они это объяснили?
– Сказали: им сразу ничего не подошло и не понравилось, но Борис Израилевич не любит никого огорчать, поэтому ответил уклончиво. САМ, говорят, в Каннах – возглавляет жюри.
– Я тебе звоню в суицидальном настроении, – докладывал Флавий – уже над Польским спуском на Строгановском “мосту самоубийц”, – если б не высокая ограда, – бросился бы вниз головой на мостовую. Кстати, где Потемкинская лестница, не знаешь? Видел бы Сергей Эйзенштейн, который ее восславил, как обмельчали коллеги!
Ночью прилетела весть, что он в порту нашел приют в кают-компании какой-то разъезженной ржавой посудины. Флавий думал, она “Гении” называется, а она – “Генуя”, но и эта сойдет, надо ж где-то уронить усталую голову.
– Скорешился тут с одним Изей, – он рапортовал на рассвете. – Вышли в море на окунька. – В трубку задувал ветер и слышался плеск волны, охаживающей бока их потрепанной шаланды. – Изя знает уловистые места! На крючок насаживает репейник и колеблет мормышку. Триста пятьдесят колебаний в минуту – и окунь на крючке!
Спустя несколько дней мой товарищ, заядлый вегетарианец, отправился с Изей на охоту.
– Я сообщил о своей позиции Изе, – отвечал Флавий уже с ласкающей слух одесской интонацией. – Я говорю ему: Изя! Если б ты охотился на тигров, львов – барабан тебе на горло! А убивать трусливого зайца – это я тебе скажу, не по мне!
– А Изя?
– Обозвал меня пОцифистом. Но я такой, каким меня мама родила. А убеждать Изю переметнуться в мой стан, как я понимаю, голый вассер…
Впрочем, Изя, парень не промах, научил обездоленного хоругвеносца подворовывать на Привозе и питаться в универсаме.
– Дырку проковырял, – поучал он Флавия, – печенинку за щеку положил и ходишь – как будто продукты выбираешь… Ты только посмотри на эту селедку! – шептал он Флавию. – Это ж не селедка, а самый цимес, если не сказать – нахыс!..
Месяц под покровительством Изи друг мой ошивался в Одессе, часами валялся на пляже, почитывая “Дао дэ цзин”, и был вознагражден: рядом с ним материализовался какой-то китаец эпохи Тан, тогда это была редкость. Зубы наполовину золотые, наполовину серебряные, ни слова по-русски. Флавий дал ему Лао-цзы, и тот, пораженный, стал читать вслух на китайском языке!
Ночевал он под звездами Ланжерона или в Александровском парке на скамейке, убаюканный шелестом платанов с тополями. До поздней ночи танцевал возле ротонды, под куполом которой, залитый огнями, наяривал маленький оркестрик – в отличие от танцплощадки в Сокольниках, где врубали фонограмму, и дело с концом. А тут живая жизнь – труба и флейта, даже саксофон и веселый барабанщик с кленовыми палочками. Как они играли “Киевский трамвай”, “Рио-Риту”, “Брызги шампанского”…
Флавий кружил, кружил среди танцующих пар, он всегда один танцует или с воображаемым партнером, кружил в этом влажном воздухе, напоенном цветущими катальпами, ночной фиалкой и львиным зевом, жасмин цветет, расцветает липа… Кружил себе, никого не трогал. Но, видимо, все же спутал карты кому-то, испортил обедню, наступил на чью-то тень, – однажды его повстречали на узкой дорожке ночные колобродники, забубенные головы, велели убираться подобру-поздорову.
Может, оно бы и обошлось, но это же Флавий! Он распахнул объятия:
– Ну, здравствуй, простой народ! Рассказывай: чем дышишь, о чем мечтаешь, на что надеешься?