– Девочки мои! – отвечал он, не таясь на этой нашей многолюдной кухне. – Перед жаркой – не сочтите, курочки, за труд – погрузите тщательно промытые плоды le pomme de terre[2], – переходил он вдруг на французский, адресуя всплывший в голове галлицизм Толстой и Магницкой, – в ледяную воду и с полчаса помурыжьте!
Погружали! И мурыжили! Но рецепт Золотника не поддавался объяснению средствами обыденной логики. Ибо одно его появление меняло вид самых простых вещей, а в глазах отражались не замусоленные обои, комод с тараканами, половники и кастрюли, но что-то далекое и невидимое никому из насельников – возможно, бабушкин сад в Евпатории, окруженный густыми кустами роз. В сухой солнечный день бабушка собирала розовые лепестки, пересыпала их сахарной пудрой и настаивала с лимонным соком, получался душистый розовый щербет.
– Наш цудрейтер, – ласково звала его Берта, что значило на языке ее предков “полоумный”.
Хотя Илья Матвеич не был ни придурковат, ни глуп, наоборот, он поражал своим удивительно здравым суждением, наклонностью к мечтательности и непостижимым смиренномудрием.
Короче, история гласит: в апреле тысяча девятьсот сорокового года на день рождения бабушка подарила Илье Матвеичу плюшевого медведя.
– Представьте, Сонечка, он был почти с меня ростом, – рассказывал Золотник.
А мы с его племянником Вовкой и тогда уже одноглазым топтыгиным ошивались у них под ногами. Медведь был такой уютный – из рук выпускать не хотелось, я с ним спала, когда болела: отит, воспаление легких, ангина – медведь Ильи Матвеича, хлебнувший и сам в жизни невзгод, перекочевывал в нашу светелку и подставлял свое мозолистое дружеское плечо.
– Когда я обнимал его, – продолжал Илья Матвеич, – я ощущал тепло, идущее из другого мира, оттуда, где медведи становятся друзьями мальчикам, сопутствуя их судьбам…
Далее следовала история, которая навсегда врезалась мне в память, как это бывает в раннем детстве, благодаря своей зримой убедительности, граничащей с невероятностью, во всех своих формах и проявлениях.
В июне сорок первого года они отдыхали у бабушки в Евпатории. Оттуда с мамой и сестрой отправились на Урал, а в изумрудную Евпаторию, где остались бабушка и дедушка, вошли немцы. Однажды к ним явился немецкий солдат и, увидев медведя, хотел забрать его себе. Но Илюшина еврейская бабушка, которую перед войной, наверно, по ошибке записали украинкой и тем спасли ей жизнь, объяснила, хотя немецкий оккупант грозился их расстрелять, что медведь принадлежит ее внуку, и он отказался от своего намерения.
Прошло бог знает сколько лет с той поры, когда – под скворчание картошки в чугунной сковороде – я прижимала к себе набитого опилками ветерана, пережившего оккупацию, но не сдавшегося в плен немецкому захватчику. И вот в троллейбусе, идущем в никуда из ниоткуда, сидит передо мной и смотрит пристально в окно Илья свет Матвеич, старый мой сосед, ангельский художник!
Что видел он в этом окне? Черное море, евпаторийские пляжи, изогнутую линию домов, построенных караимами в мавританском стиле кудрявых дворцов Севильи и Гранады? Мечеть Абдурахмана из Кордовы, где пряталась таинственная ниша под куполом морской раковины, вырубленной из цельного камня, похожей на ту, что стояла у бабушки на буфете, – ракушку рапаны величиной с чайную чашку! Илья Матвеич прикладывал к ней ухо – и шум моря наполнял его, поселяясь в памяти, как нарисованные тушью парусники отца, белевшие на стенах.
Или буфет орехово-дубовый с большим старинным зеркалом туманным (кто это движется в нем, боже правый? Так это ж ты и есть!), за дверцами резными с какими-то гербами-вензелями хранила бабушка сухие ветки чабреца, полынь и чистотел, их запах одурманивал Илью Матвеича, а сам буфет завораживал – своими шпилями и столбиками, блестящими латунными замочками, золотыми ключиками, а главное – вместительными выдвижными ящиками с бельем, куда Илья Матвеич лег однажды и уснул. Как его звали, бегали, искали, приказывали не валять дурака и выходить, да он и сам не мог понять сквозь сон, куда он подевался…
Давно истаяли, пропали, казались абсолютно призрачными льющиеся в окно потоки солнца и тепла, башенка буфета, улетающая ввысь, выбеленные стены с лермонтовскими парусами, парящими в тумане, тот простор и свет, всё, кроме этого медведя, существа живого и реального.
Утратив нос и ухо, он сопровождал Илью Матвеича по жизни, деля с ним космическое одиночество, тайно приоткрывая отсутствующий глаз и указывая им на город Евпаторию, такой же магический для них обоих, как Буэнос-Айрес для Борхеса или Макондо для Маркеса.
…Кстати, если мне не изменяет память, этот медведь рычал когда-то, и довольно громко!
– Он еще рычит, Илья Матвеич? – спросила я.
Но Золотник то ли не услышал, то ли не был готов со своих небес опускаться на землю.
– Ничего не ответил Илья Матвеич, – вздохнул Флавий. – Зато медведь повернулся к Райке и произнес абсолютно человеческим голосом: “Р-р-р-р-р-р…”
В проходной “Мосфильма” бузил известный актер телесериалов. В отличие от нас с Флавием, двух оболтусов, которых приняли с распростертыми объятиями, ему, как на грех, позабыли выписать пропуск. Объятый праведным гневом, он молотил в окошко пропусков удостоверением заслуженного артиста и орал:
– Вы что, дьявол вас всех побери, телевизор не смотрите? Что может делать тут заслуженный артист? Гайки воровать? Скажите охране, чтоб меня немедленно пропустили!
– Глядя на эту бурю в стакане воды, – произнес Флавий, – складывается впечатление, что актеры – это рупоры нашей Кали-Юги! Одни понты корявые, больше ничего. Послушал их мужское ток-шоу – полностью ничтожные мысли! А этот кричит: “Вы что, телевизор не смотрите?” Все, что есть в человеке хорошего, катится к нулевой отметке!
– Что стало с нашими артистами? – возмущался он, шагая по двору киностудии. – Такая школа полностью забыта! Просто помойка льется с экрана. Пошлость и фальшь. Даже боевики – и то разучились снимать! Я уж не говорю – любовь.
В коридоре девятого павильона толпился народ, мне выдали в костюмерной юбку до пола, шляпу с вуалью и курточку на вате из гардероба героинь Островского и Достоевского – я бы ее окрестила салопом, но это оказался бурнус. Флавий получил сюртук с бобровым воротником, трость, котелок и занял очередь наклеивать усы.
В гримерке их бушевало раздолье: усы висячие, встопорщенные, “усы чудные, никаким пером, никакою кистью не изобразимые, – писал Гоголь в «Невском проспекте», – усы – предмет долгих бдений во время дня и ночи, усы, которые заворачиваются на ночь тонкою веленевою бумагою…”. Пирамидальные, императорские, венгерские, почитаемые шерифами в пустынях Дикого Запада, лихо закрученный “велосипедный руль” инспектора Пуаро, буденновские, моржовые – Марка Твена и толщиной с карандаш, подбритые снизу и сверху, – унесенного ветром Кларка Гейбла…
А пейсы, бачки, бакенбарды! Арапские, чернявые, курчавые, клокастые, ноздрёвские, с усами, но без бороды – а-ля Франц-Иосиф, игреневые, пегие, морковные, соль с перцем и сплошная соль… Кустистые бакены с бородкой, но без усов, какие смолоду носил мой добрый друг анатом Лев Ефимович Эттинген, а также его славные предшественники – хирург Пирогов с академиком Павловым… В конце концов, крохотная эспаньолка с тонкими шелковистыми усиками незабвенного Николая Васильевича, безвременно и внезапно покинувшего нас, почитателей таланта и знакомых его, явившихся на отпевание своего кумира в университетский храм Святой Татьяны.
На дворе 1882 год, февраль, белые облака (что это было? Кукурузные хлопья, мокрая измельченная бумага, пенопласт, мыло, пена огнетушителей?), изрыгаемые бесшумным агрегатом на колесах, сливались в огромную пухлую тучу, она поднималась, росла и заволакивала небо, когда громадные ветродуи завыли со свирепой выразительностью, в мгновение ока небо смешалось со снежным вихрем, плотные снаряды рассыпались в воздухе и обратились густым февральским снегопадом.
Снег засыпал меня и Флавия, пурга бушевала настолько достоверно, что дома и повозки утонули в мутной мгле. Метелью запорошило френчи, шинели, капоты и рединготы, енотовые шубы, воротники со шкурами хорьков, нутрий и бобров. Белыми стали черные купеческие поддевки. От Никитского бульвара, из подворотен и дворов стекалось море лиц и голов, шляп, цилиндров и малахаев, обильно присыпанное снегом.
Таких похорон Москва еще не видала, сам генерал-адъютант Закревский и попечитель учебного округа Назимов явились ко гробу в орденах и лентах. Я хотела раздвинуть толпу, чтобы рассмотреть светлый лик Николая Васильевича, увенчанного лавровым венком, но, к величайшей досаде, чья-то огромная курчавая башка заслоняла его.
Восемь верст по глубокому снегу до самого Данилова монастыря несли на руках гроб с телом Гоголя студенты и профессора университета. Следом – плачущий Хомяков и Чаадаев, близкие друзья и родные, братья Аксаковы, Щепкин, Погодин, Шевырев – те, кто имел счастье слушать исполнение автором новых глав поэмы, не уступающих прежним в достоинстве, возведенных в “перл создания”, не обнаруживающих никакого усилия, свободных, как сама природа, – сожженных в припадке тоски о каком-то божественном тексте, недоступном даже ему, Николаю Васильевичу Гоголю.
– Я раньше довольно сдержанно относился к пьесам Чехова, – говорил Флавий, бредя со мной рядом сквозь сумасшедшую метель, – а тут посмотрел мхатовскую “Чайку”. Какой Стриженов – Треплев! Он старше героя, а веришь каждому его слову! Все рушится у него, уходит из-под ног: писательство – нет, не получилось, любимая девушка – он хотел удержаться, зацепиться – она равнодушна к нему, любит другого, этого мудака Тригорина…
Грустно и безотрадно двигалась по дороге вся Россия, провожая великого художника туда, где тревоги больше не властны над его нетленной душой. За траурной процессией ехал генерал-губернатор в карете с почетным эскортом жандармов по сторонам. Флавий шел, опираясь на трость, слегка поддерживая меня под локоть.