Водитель сначала хмурый был, потом спросил:
– Э… так это что, картины? Ваши или чьи?
– Мои, – сказал вдруг Федька, – переезжаю, мою мастерскую затопило! Вот и попросил жену пока постеречь.
– А… а вы, уважаемый, художник, да, как вообще, что рисуешь? Пейзажи? Продаешь? У меня дядя в селе Кочкор, художник, до этого он был бухгалтер на предприятии, а как на пенсию вышел, задумал картины рисовать. Его портрет моей матери у меня дома висит, жалко, его немного тоже водой залило, дождь сильный был, мокрый очень, вот думаю, краски купить, подправить лицо, сам дядя Элгазы не может уже, нет его. Там сейчас тепло, надо ехать домой… Какие краски купить, не знаешь? Гуашь называется? Запомню, у меня память хорошая, я до того, как таксистом стал, в школе работал, учителем, арифметике детей учил… – Звали нашего водителя Бабыржан, мы ему понравились, он помог выгрузить наши сокровища и поднять их в квартиру.
За аквариумным стеклом в изумлении наблюдали за этой суетой пара любопытных вуалехвостов, черненький гурами, сомик и три улитки. Пашка суетился, подтаскивал картины, мокрой тряпкой вытирал подрамники от грязи. Сумку с красками вынесли на балкон – для профилактики. Но когда все полотна сложили в штабеля, а медведя, почистив щеткой, усадили на стул, Павел встал руки в боки и сказал:
– Я тебе делаю замечание, Рая, зачем ты налила воду в мотыля и поставила на суп? Я взял это из холодильника и все туда пролил.
– Ха-ха-ха! – захохотала я. – Какое смешное происшествие!
– Особенно для того, кто этот суп съел, – мрачно сказал Федор. – Если у него есть чувство юмора.
Зайти взглянуть на картины Флавий был еще в состоянии. Хотя последнее время о людях искусства отзывался неодобрительно. Иногда мы ходили вместе в кино. Редкий случай, чтобы Флавий дождался развязки. Только одержимые странники в фильме “Птицы”, летящие над горами, пустынями и океанами, рискуя жизнью, ориентируясь по солнцу, звездам и магнитному полю земли, пришлись ему по нутру. Все эти зяблики, щеглы, тучи грачей, гусей и лебедей да клины журавлей тронули его тонкую душу.
Нам еще тогда в стоимость билета вошло по жбану пива “Золотая бочка” и попкорн. А в конце фильма Флавий преподнес мне “Жития святых Оптиной пустыни” и мороженую клюкву.
Обычно его хватало минут на десять, после чего он вскакивал и покидал зрительный зал.
– Это такая плохая актриса, – говорил Флавий про героиню, – ее надо было снимать скрытой камерой в трех позициях: на унитазе – когда у нее запор, там же, когда у нее понос, и третья – когда туалет занят, а у нее болит живот. Была бы такая радость!
О фильме, в котором нам удалось засветиться, – меня, правда, не показали, а Флавий разок промелькнул в похоронной процессии, – он отозвался так:
– Им бы еще хорошего сценариста. Хорошего режиссера. И хороших актеров.
Я любила театр, выставочные залы, концерты, чего Флавий на дух не переносил.
– Не любите ли вы театр, как не люблю его я? – спрашивал он задумчиво, ни к кому не обращаясь.
Писателей он называл заполнителями пространства и признавал только сочинителей крылатых афоризмов. Однажды на пике вдохновения я произвела на свет афоризм:
Она была готова дать каждому, так она любила людей!
– Некоторые горе-писатели думают, что сочинить афоризм легко, – сказал на это Флавий. – Все равно что повестушку или романчик накатать. Им невдомек, что в Настоящем Афоризме не должно быть ни одного лишнего слова и даже звука!
Она была готова дать каждому – так она любила людей!
– Почувствуйте, как говорится, разницу! – закончил он торжествующе.
Флавий вытащил из штабеля один холст, перенес поближе к окну. Краски, мутные в полумраке, вспыхнули, заярчились, и с полотна хлынула масса света, в которой угадывались размытые женские очертания, странные животные, пальмы, молнии, дождь, край окна и какие-то далекие лица, полузабытые, живущие в моем сердце. Они задавали неуловимый ритм, идеально вписываясь в пространство, текучее и бездонное, как наваждение.
– Ну, напустил туману, – сказал Флавий. – Надо матери показать, возможно, тут мутной дымкой подернуты сюжеты Страшного суда. Пусть глянет специалистка. Вдруг это мура, а не живопись? Хорошую вещь не выбросят.
– Ерунда! – неожиданно возразил Федор, выходя из ванной – помытый, побритый, в новой майке-алкоголичке, которую я купила ему в магазине уцененных товаров. – Неоантроп выбрасывает порой драгоценные вещи. У нас под Актюбинском… или Алапаевском… забыл, в подземелье такие сквозняки, все выветривают, все и навсегда, одну пещеру завалили, водиле было лень на свалку пионерить. А эта пещера – колыбель человечества! Три палеолитические стоянки, наскальные рисунки, кучи костей, огненная река и мост в загробный мир, тонкий, как волос, и острый, как меч! Кстати, я там обнаружил диван в хорошем состоянии, хрустальную вазу с отбитым уголком, ковер почти новый и собрание сочинений Паустовского! Была еще соковыжималка сломанная, а ваза пригодилась, в ней горела свеча!
– Вот чем Федор отличается от Флавия, – сказала я, глядя на обоих влюбленными глазами. – Он ощущает целесообразность Универсума.
– На самом деле Федор – это я, – отозвался Флавий, – только никому не рассказывай!
Тут же, не сходя с места, решили устроить квартирник – выставку художника Золотника у нас дома. Неделю забивали гвозди в стенки, развешивали картины, расставляли на диван, телевизор, на кровать, даже над унитазом повесили. Федор написал гуашью и кисточкой плакат: “Илья Золотник. Живопись”.
Подумал и спросил:
– Может, написать: “Андеграунд”?
– Нет, – сказала я. – Надо: “Спасенный андеграунд”.
Флавий предложил “Спасенный из помойки…”.
– Лучше “Спасенные шедевры…”.
– Не будем опережать события! – сказал Федор. – Затем мы и зовем публику, чтобы дорыться-докопаться, шедевры это или “горний хрусталь”?
Оставили только имя автора и слово “живопись”, в чем мы не сомневались.
Открытие нацелили на шесть вечера в пятницу.
– Флавий пускай собирает народ, – предложил Федька. – Он такой живчик!
– Ой, “живчик”… – говорю я.
– Ну – полуживчик!
Добыли грузинское саперави в литровых пакетах, Илья Матвеич любил грузинские вина. Он всякие любил, но грузинские особенно.
– Грузия, – говорил Золотник, – славится своими винами, поэтому саперави покоряет приятной терпкостью и насыщенным вкусом. Ах, какое вино делала моя бабушка в Евпатории из растущей у нее под окном “изабеллы”. Ну и в магазине, чтоб не иссякал родник вдохновения, – рассуждал он, – лучше брать номерной резерв, чем импортную дрянь.
Я купила чипсы, нарезку. Глядь, Мальвина Юрьевна, старушка, затаскивает по лестнице многопудовые картонные коробки. Я хотела помочь, спрашиваю:
– Что это такое?
– Да перец консервированный болгарский! – отвечает мне бабушка с голубыми волосами.
– Недорого?
– Бесплатно, – отвечает Мальвина. – У него срок годности кончился, вот и отдают. А там есть хорошие. Их легко узнать: если при вскрытии засвистит – протухлый. А нет – можно кушать. Рай, ты пойди возьми.
Я хотела проверить, мне тоже дадут или пошлют. Нет, грузчик сам предложил:
– Бери, – говорит, – что стоишь?
Я взяла несколько упаковок, забила банками холодильник, банки со свистом выбросила. Тихие выложила в салатницу.
Федька принюхался и сказал:
– Если бы я служил в гарнизонной столовой, офицерам бы это лечо не стал давать, а солдатам можно.
Сетуя на судьбу, Флавий поплелся на фабрику “Красный Октябрь” – там открылась выставка художников-авангардистов.
У него был друг, абстракционист Ваня Колышкин, которого Флавий чтил за бестелесность творений. С помощью кисти и туши Колышкин испещрял мир вокруг себя какими-то знаками вроде китайских иероглифов. Ваня исповедовал стиль “безумной каллиграфии” даосских монахов, когда буквы искажались до нечитаемой скорописи, переходя в чистой воды экспрессию.
Ничто не повторялось, заранее не готовилось, хрупкие Ванины видения всплывали из глубин его подсознания, словно невещественные письмена, возникшие перед мысленным взором Навуходоносора, и вихрем нисходили буквально на все что ни попадя, чтобы исчезнуть в тот же миг. Ибо холстами служили ему плывущие в небе облака, озерная гладь, прибрежный песок и снежные поля Подмосковья.
Свои вензеля Колышкин выписывал и на конкретном теле Флавия, для которого расхаживать перед почтеннейшей публикой с открытым забралом было так же органично, как для папуасов Новой Гвинеи.
Божественные глаголы стекали с Ваниной руки на физическую субстанцию Флавия, сливаясь в необусловленный знак свободы духа, торжествующий над бренностью тела, пока тот не растворялся в зыбких письменах и сиянии пустоты, возвращая вечности загадочное послание Колышкина. Оно бы и Флавия утянуло за собой, не будь у него весомых обстоятельств, удерживающих в этом мире.
– Мы с тобой не доделали две вещи, – он говорил. – Не дореализовались в кино и не досамореализовались.
Нобелевской премией Флавий, будь его воля, награждал бы писателей, которые никогда ничего не написали, и превозносил до небес гобоиста, исполнявшего “Бранденбургские концерты” Баха для дуба, которому исполнилось сто лет.
– Есть такое выражение: зарыть талант в землю. Это самое правильное, – заявлял Флавий. – Не можешь не творить – твори, позабыв о рейтинге и коммерции! Цветок просто цветет, а заметят его или нет, ему по барабану.
Он вывесил при входе на выставку плакат, но, когда зашел в галерею и начал раздавать приглашения, в углу стало надуваться нечто вроде огромной красной сардельки с ложноножками, оно вздувалось и вырастало из-за угла, стремясь заполнить все пространство, а посетителя, возбудившего спрятанный в большом и красном фотоэлемент, решительно вытолкать наружу.
Флавий успел полюбоваться творениями: “Шестеро, которых тошнит”, “Нагая женщина с усами”, “Самсы и Цамки”, циклом графических работ “Праздник дохлого окуня”, громадным гипсовым человеком с хоботом вместо носа, один там художник все свои картины вывешивал вверх ногами и снискал этим мировую славу, другой рисовал ногами – подвязывался на веревке, макал ноги в красную краску, раскачивался – и выходила броская кроваво-акриловая какофония из серии “Бахус, хитрый и живучий, виночерпий у богов”.