Все очень обрадовались невысокому басилевсу в длинном плаще, берете и галошах.
Сам Аладдин осенил нас своим присутствием, его привел безошибочный коллекционерский нюх. Вокруг него, как планеты вокруг Солнца, закружились художники в надежде привлечь драгоценное внимание собирателя к своим творениям.
Не снимая плаща и берета, он сдернул галоши, обнажив щегольские лаковые туфли, осмотрел картины и выдал свою коронную фразу:
– Это стоит столько, за сколько это купят, а купят это, когда рак на горе свистнет.
– Страшный скряга, – прошептал мне на ухо Ёнчик, – что-нибудь да выклянчит, ничего ему не давай, пиявке!
– Абстракция требует границ, – философствовал Жульдиков. – Казалось, все разлетается, растворяется в воздухе, зато в раме оно обретает завершенность и гармонию, в раме – это уже не плоскость, но – тоннель в другую реальность. За рамой – банальность, внутри – гениальность, верно, Агнесса Львовна?
По углам разносилась беседа академиков, причем с каждым стаканом их пленум становился громогласней.
– Послушай-ка, француз, мы, русские, скучнейшие люди, когда трезвые, – просвещал элегантного Жана-Луи Жора Самоквасов. – А когда пьяные – очень мерзкие. Зато по ходу пьянства у нас существует генетическая точка росы, когда мы прекрасны. Но эту точку чрезвычайно трудно зафиксировать.
– C’est genial! – блаженно отзывался Жан-Луи, покачиваясь в соломенном кресле, потягивая вино, попыхивая трубкой. – Твой сперматозоид победил собратьев и первым добрался до назначения! – продолжал он по-русски, слегка грассируя. – Знаешь, сколько их мчалось к цели? O-la-la! А выиграл ты один! Вот что значит – croire en son еtoile[3].
– Ты не важничай, француз, – осадил его Самоквасов. – Твой Париж был сраной деревушкой, когда наши Псков и Новгород торговали со всем миром!
– Пока могу сказать определенно, это живопись масляными красками на… – вещала несравненная Агнесса, переворачивая картину и внимательно осматривая изнанку, – на холсте, холст “репинский”, отличается грубой тканой структурой, что дало художнику сосредоточиться на фактуре, а не на изображении. Красочный слой не тонок, а даже, я бы сказала, увесист. Художник применяет технику многократной лессировки, чем добивается… добивался удивительной светоносности. По-своему интересный, но достоин ли он Третьяковской галереи, это вопрос – пожалуй, нет, у нас же музей, там только избранные. Хотя художник нескучный, это важно в наше время, когда все зациклены на этом, как его… концептуализме, господи прости.
– В салон с ним тоже нечего соваться. Нонконформист этот Золотник, неформал, как и я, – утаптывал стежки Орлов. – Агнесса Львовна, вы должны увидеть мой новый цикл “Танец холодного огня с переворотом на четыреста пятьдесят градусов”, буду его показывать на днях в галерее на Полянке. Я передам приглашение.
Братья-армяне надеялись разжиться недорогими картинами, которые украсят Армянский культурный центр, старинный особняк в одноименном переулке, но бледные фигуры Ильи Матвеича, сверкавшие на небесах его души, ничем не напомнили им буйство красок незабвенного Мартироса Сарьяна, поэтому они быстро откланялись.
– А что вообще нарисовано на этих невнятных белесых картинах? – спросил Самоквасов, как только они с Мечиславом выцедили последние капли из винных пакетов. – Пейзажи? Натюрморты? Форма чего? Чего форма? Кто он такой, этот Золотник? Он вообще учился? У кого-то уроки брал?
– Он говорил про какого-то художника из Алма-Аты, – сказала я. – Кажется, Колмаков…
– Может, Калмыков?! Сергей Иванович? – воскликнула Шимановская. – Да это же последний авангардист Серебряного века, в Третьяковке есть его работы. Значит, Золотник учился у Калмыкова? Тут вырисовывается интересная история, даже преемственность!
– Учитель – нищий сумасброд, закончил дни в психбольнице, – не унимался Самоквасов. – И ученик покатился по той же дорожке!
– Они видели иные миры, а это не каждому дано, – заметила Агнесса и опорожнила стакан саперави, который я заначила для нее на подоконнике за шторой.
– Жлобы! Это сама первоматерия творения! – вознегодовал Орлов. – Дух вещей, которые нас окружают, их нематериальные формулы, а не формы! Автор срывает шелуху с реальности! А на отважных первопроходцев вроде меня и Золотника из академических подворотен всегда слышится лай академических шавок!
– Я вашу молодежь уничтожу! – рвался в бой Самоквасов. – Растопчу и разнесу! Я напишу разгромную статью в газете “Южные горизонты”, что вы все педики и лесбиянцы, а это ваше так называемое искусство – фуфло!
– …И мертвые восстанут нетленными, а остальные преобразятся, как сказано в Первом послании к Коринфянам… – чему-то своему радовалась Шимановская, немного даже приплясывая.
Ей-богу, она мне нравилась все больше и больше.
Мечик отвечал на эскапады собутыльника легкой ироничной улыбкой.
– Друзья, не будем ссориться! Маэстро так говорит, чтобы не было зазнайства и панибратства, проще сказать, фанаберии и амикошонства, как принято выражаться в нашей среде академиков. А сам Георгий Самоквасов – поклонник пре-ра-фа-э-ли-тов, – не без труда произнес он, подыскивая термин позаковыристее. – Неудивительно, что бессюжетная картина не трогает его душу.
– С чего ты взял, что я люблю прерафаэлитов? – воскликнул Георгий с таким видом, с каким Победоносец укокошивал гремучего Змия. – И теперь этими прерафаэлитами мне в морду тычешь! Я предпочитаю классическую живопись, и моя позиция как критика такова, что нужно оставаться на прежних позициях! Я при своей жизни пронаблюдал развитие искусства с 1805 года и понял, что Венецианов намного сильнее производил впечатление, чем все вместе взятые импрессионисты!
Внезапно Бренер схватил мою махровую герань и с криком “Жирная свинья, прохиндей, подонок, ублюдок!” принялся хлестать ею Самоквасова по мордасам, но тот отмахнулся от него, как от назойливой мухи, выбив из рук горшок.
– Перформанс не удался, – вздохнул Гога Молодяков. – Нет должной рефлексии, беспорядочная импровизация.
– Вр-р-рубитесь! – ликовал Ёнчик, сморщенный, как гриб, сухой, как шелуха от семечки. – Этот тип еще с импрессионистами боролся!
– Вы русский человек, у вас русское лицо! – Исхлестанный Победоносец обнял Ёнчика за плечо. – А все импрессионисты – евреи!
– Мне очень жаль, – ответил Ёнчик, – я чистокровный одессит и в некотором роде тоже… импрессионист.
– Как вы меня огорчили! – сказал сокрушитель змия. – Пойдемте, Мечислав, нам здесь делать нечего.
– Боюсь, мое терпение скоро лопнет, – сказал Федор. – Надо закрывать лавочку.
Народ намек понял и потянулся к выходу.
И тут гнетущую атмосферу развеял неожиданный гость. В стеганой телогрейке и шапке из нутрии пожаловал еще один чудодей – Бубенцов, излучавший тонкие ароматы роз и экзотических смол, которые просачивались даже сквозь дым и чад нашего квартирника.
Гриша значился арт-дилером, хотя закончил архитектурный, а по призванию был поэт.
– Посмотришь на небо – там звезды одне. Мне солнце на небе напомнят оне… – так он приветствовал не готовых к тяготам этого мира, хорошо ему известных по вернисажам Москвы хрупких созданий, с грустью покидавших учиненный ими бардак.
– Кстати, в подъезде я встретил Бредихина и его приятеля, – сказал Бубенцов. – Ишь, проныры! Я знаю их как облупленных, они совсем не те, за кого себя выдают. Представляются академиками, едят и выпивают за счет заведения, мимо этих самозванцев не просвистит ни один фуршет! Мечислав хотя бы однажды опубликовал хвалебную заметку в “Вечёрке” про выставку керамистов, после чего они стали очень плохо продаваться. А Самоквас – аферист без сучка и задоринки, да еще и краснобай. Как только им удается придать себе благообразный вид! Что, всё съели?! В другой раз гоните их взашей!
– В другой раз??? – переспросил Федор.
Под ногами у нас лежала сырая земля с черепками, герань расколошматили, в горшке с амариллисом – окурки, скатерть белая залита вином, стульчак обоссан, из кухни несет коноплей… И среди этого бедлама Ваня Колышкин с небесным взором, китайской тушницей и кисточкой в руке знай покрывал таинственными иероглифами нашу мебель, окна, двери и обои, крышку холодильника, унитаз, эмалированную ванну…
– Не-ет, – сказал Федор, – в первый и последний раз я устраиваю квартирник, это просто чума, и ради чего? Ради какого такого искусства???
Мы посмотрели на Флавия, ответственного за приглашенных, он стоял у окна и таинственно улыбался.
– Ну-ну, не будем судить слишком строго, – сказал Бубенцов. Под телогрейкой у него оказался элегантный серый костюм – двубортный пиджак и розовый галстук в полоску, отутюженные брюки были заправлены в черные яловые офицерские сапоги. – В этой компании есть своя перчинка, аттическая соль, если хотите, фокус-покус… И одновременно – засада. Они дают деньги шарманщику, когда за бакалею и за плоды хлебного дерева не плачено уже много месяцев. Но для того мы и пришли в этот мир, чтобы удивляться и удивлять! – И он указал на Сикейроса, который, пока еще на своих двоих, в состоянии наркотической полукомы нарисовался на пороге кухни.
– Как маленького крокодильчика пускают в ванну, сю-сю с ним, а потом не знают, куда девать, так и Сикейрос – курит марихуану, в Юго-Восточной Азии болтается постоянно, его кто-то спросит: “Тебя зовут Сикейрос?” – он с ним останется на пару лет. Недавно выучился тибетской медицине и стал практиковать как тибетский… хотел сказать “терьер”. Он вам уже дул в диджериду? – спросил Гриша. – Возвещал о конце мира? Только бил в барабан? Тогда трубный глас еще впереди!
– А регулярно дудеть – не вредно? – поинтересовался Блябляс уже из прихожей. – У меня знакомый трубач страдает варикозом. Ему это, правда, помогает знакомиться с девушками на пляже: “Видите, у меня вены вздутые на ногах – вот, вот и вот… Я музыкант – артист – трубач…” От баб отбою нет!
– Так же и писатель, – меланхолично заметил Флавий. – “Видите, у меня геморрой, я – писатель, инженер человеческих душ…”