Три стороны камня — страница 24 из 34

Тут начался аукцион, и публика устремилась на стук молотка ведущего: всех волновал один вопрос – чью и за сколько продадут первую корову.

– “Корова в траве”! – выкрикнул лорд Балтиморд.

– Свинство какое, опять с меня начали! – возмутился Жека. – Первые лоты – для разогрева, на первых никто не западает.

– Пять тысяч! Шесть тысяч! Восемь! Девять! Продано!

– А я что говорил?! – с облегчением вздохнул Лепин. – Трава – она не подведет! Самое лучшее, что есть на Земле, – трава. Она растет себе на лугах и полях, я всю жизнь ее рисую, образ донника и зверобоя, горечавки с мятликом, чертополох, я запечатлеваю прекрасное!

– А лорды-балтиморды, – он снова нахмурился, – как косой полоснули под корешок, продали мою кормилицу, отдали безвозмездно ненасытным пастухам. Доят нас, художников, со всех сторон. Все эти аукционы – полная надуваловка!

Лепин допил виски, засунул стакан в карман полосатого пиджака и отправился восвояси. Навстречу впорхнула Ольга Свиблова, директор “Мультимедиа Арт Музея”, искусствовед и красавица, примчалась на “мерсе” с каким-то олигархом.

– Вы опоздали, дорогая, – сказал ей Жека, целуя ручку. – Мою корову уже продали!

И ломанулся в ночь пешком через мосты, под звездами, в сторону Третьяковки.

Застыв на гранитном пьедестале, художник Репин с кисточками долго глядел вослед собрату, который нетвердой походкой, сутулясь, шагал к “Новокузнецкой”, где у входа в метро гужевалась совсем другая публика, не такая пафосная, как на аукционе “Сотбис”.

– Нет, вы видали? – воскликнул Бубенцов. – А просочиться в каталог, привлечь к своей пожухлой траве журналистов?! Этого мало? Единственный художник на Земле – Венецианов – не нуждался в пиаре! Его картинки были на папиросах “Казбек” и “Беломор”. “Что мне выставки? – Он смеялся над славой этого мира. – Любая мусорная урна – мои выставки!” Вот я тебе скажу про твоего Золотника…

Вокруг фланировали антиквары, олигархи, Умар Джабраилов интересовался, почем полумесяц без буренки, и никто из этих людей не испускал таких одурманивающих запахов, как Бубенец, – в нежно-голубых мокасинах ручной работы, будто сшитых из шкурки неведомого тропического зверька или даже птички.

– Гриша, – спросила я. – Кто у тебя пошел на ботинки?

– Никто! – ответил Бубенцов. – Это синтетика!

– Так у тебя в них, наверно, ноги потеют?

– Почему? – Бубенец элегантно снял мокасин, как Золушка – хрустальный башмачок, и протянул мне.

Я понюхала – его ботинок источал аромат майской розы.

– Ты ангел! – сказала я с благоговением. – Рассказывай, как обстоят дела.

– “Макдугаллс”, Рая, выставляет на аукцион “баклажаны”, но с ними надо делиться. Тебе бы досталась четвертинка…

– Уже неплохо!

– Но! Четвертинка не получается, только осьмушка. Ополовинили на всем скаку: так, мол, и так, берем на усеченных условиях. – И он достал из кармана пиджака бумагу с логотипом лондонского аукционного дома.

Я шла к метро по горящим следам Жеки Лепина, потрясенная увиденным, втянутая в поток необъяснимых явлений, который течет из тайных источников и стремится к неведомым целям, тебе же остается только зачерпнуть с поверхности, ухватить какой-то призрачный образ, то, что ничем не истолковать и ничем не поверить… кроме как “законом Золотника”.

На Балхаше Митя Осмеркин, ознакомившись с краткой тогда еще биографией друга, был ошарашен.

– Смотри, – сказал он (а Митя – человек умнейший и остроумнейший!), – где бы ты ни появлялся – обязательно что-то происходит, как скоротечная чахотка.

– И правда: полностью меняется картина! – удивлялся Илья Матвеич. – Иногда в лучшую сторону, иногда в худшую. Мы назвали это “закон Золотника”. Стоит мне познакомиться с человеком – жди больших перемен в его судьбе.

В юности, как известно, он подменил заболевшего тубиста в оркестре Алма-Атинского оперного театра, после чего дирижер Фуат Мансуров двинул на повышение и достиг таких заоблачных вершин, что возглавил оркестр Большого театра в Москве, и занимал эту должность, пока при восхождении не отморозил ноги, он был альпинистом.

История со скрипкой Страдивари, поднесенной в дар Ойстраху бельгийской королевой, тоже имела продолжение. После того как Илья Матвеич в кипенно-белых перчатках торжественно установил скрипку в музейной витрине, хранительница под аплодисменты Ойстрахов крошечным ключиком замкнула стеклянную дверцу.

Золотник ее предупредил:

– Дорогая, пока нас не грабят, как Западе, но давай через пару недель заменим оригинал на копию. У тебя не ключик, а фигня! И это не витрина, а сплошная фикция.

– В музее??? – воскликнула она. – Муляж?!! Ни за что!

Через девять лет скрипку Ойстраха украли. Закон Золотника порой выстреливает не сразу, крайний срок – двадцать лет, это уже доказано.

Боюсь, в моем случае тоже сработал З.З., ибо с той минуты, как я обнаружила во дворе картины, жизнь моя поменяла привычное русло, раздвинула берега, покатила пенистым валом, угодив на стрежень, и пошла блуждать по широкой пойме, перенося огромные массы песка и тонкого ила, отражая дубовые рощи, срываясь со скал.

Причем ни логики в этом не было, ни правил, которые позволяют отступающему возвратиться к своему истоку, – лишь один закон прозрачности, которую так тщательно искал Илья Матвеич, бросая краски на поверхность холста. А уж из этого хаоса рождалась у него гармония белизны, и, если картина не становилась белой, он не считал ее завершенной.


Бабье лето кончилось, зарядили дожди, редко, очень редко мы виделись с Флавием.

– Я как парусник, – он говорил, – в меня надо вдувать энергию. Хотите, вдувайте, не хотите – я и пальцем не пошевелю.

Водить компанию с Флавием можно было, только беспрерывно его нахваливая, во всем споспешествуя, осыпая благодарностями, очерчивая манящие лично его горизонты, которые стремительно сужались, пока не превратились в точку, а если ты остановился, чтобы перевести дух, голос его становится все безжизненнее, и довольно быстро он утрачивал к тебе всякий интерес.

Федор в отъезде, мы с Пашкой не могли решить примеры по математике.

Я позвонила Флавию.

– У вас что, – он спросил, – нет поближе кого-нибудь, кто бы в этом соображал?

– Ближе тебя у нас нет никого, – смиренно отвечала я.

Просто не верилось, что этот человек мне говорил: “Я буду всегда тобой любоваться. Даже когда ты станешь старенькая… если буду жив”.

Раньше мы пели с ним, обнимались, ели горячие пончики, друг другу в рожу сдували сахарную пудру, вёснами нюхали черемуху, лазили через забор в японский сад, слушали пенье лягушек, любовались цветущими вишнями, липа когда цвела, нам вообще сносило крышу…

И когда Земля летела сквозь Персеиды, а листья – по дорожкам: орешины, осины? И канадские клены стояли совсем малиновые. Как я любила этот день между блаженным летом и назревающими дождями, подрисованной краплачком рябиной, густо намалеванным боярышником и шиповником.

Зимами босиком бегали по снегу. Как-то раз Флавий искупался в проруби – главное, не собирался, ничего, вдруг видит – кто-то голый вылезает из заледенелого пруда поздно вечером, он разделся и – в прорубь, полотенца у него не было – выбрался, побегал, обсох, оделся, пошел домой… и больше никогда этого не делал.

– Какая женщина! – говорил Флавий, глядя на меня влюбленными глазами. – Ни денег не надо давать, ни жениться – просто подарок.

В любой, самый неподходящий для этого момент он мог запеть самозабвенно арию Брунгильды из оперы “Валькирия” (“Я чё-то Вагнера полюбил последнее время…”). На мой вопрос, откуда он знает слова, Флавий застенчиво отвечал:

– Я только свирель, на которой играет Бог.

Вдруг решил, что мне надо срочно купить коньки!

– У Федора сейчас нет денег на коньки, – я отвечала.

– Я ему одолжу, – предлагал Флавий. – Он потом отдаст, когда будут.

– Следующий кадр, – говорю, – я, сухонькая старушка, лежу в гробу, и вы, два убеленных старца, склонились надо мной. Федор тебе протягивает деньги: “Возьми, за коньки”. “Не надо, – говоришь ты. – Это подарок”. “Бери, бери, еще пригодятся”. “Ну, пополам…”

– Камера опускается, – говорит Флавий, – а на ногах у тебя вместо белых тапочек – фигурные коньки.

Вот же были счастливые времена, когда в ночь-полночь мог раздаться телефонный звонок: это Флавий с каким-нибудь важным донесением касательно вечных вопросов Бытия. О жизни, любви, о смерти, об этом только и надо разговаривать, больше ни о чем, он считал.

Например, звонил и говорил:

– Вчера вечером умерла твоя любимая певица Элла Фицджеральд.

Если начать пространный разговор, в нем зарождалось недовольство, и все оканчивалось скандалом.

– Я хочу тебе сказать, только ты не обижайся, – говорил он. – Ты единственный человек, с которым я общаюсь, и ты такая дура.

Бабушка Иовета, принявшая постриг после пленения мусульманами, к моему приходу всегда пекла пирожки. К застолью из своей светелки выплывала сестрица Флавия, высоченная Сибилла, дочь Иерусалимского короля, тоскующая по графу Стефану, третьему сыну графа Теобальда II Шампани, унаследовавшему самую захудалую сеньорию во Франции – Сансер, в то время как его старшие братья Генрих I и Теобальд V заполучили Шампань и Блуа.

Оттого он и соблазнился отправиться за семь верст на Святую Землю свататься к нашей несравненной Сибилле. Но, прогуляв там три месяца и разбив ей сердце, этот охламон вернулся в свой Сансер, построил замок с шестью башнями на красивом холме и женился на дочери какого-то Годфри Донзи – Аделаиде или Агаве-Матильде, черт их там разберет.

Сибилла вечно хандрила, домашние к ней относились с пониманием. Но бабушка Иовета с ее строптивым характером никому не давала спуску. Вот она хлопочет у плиты, тушит баклажаны с картошкой, а эта дылда, усевшись за стол, заявляет:

– Мне баклажаны без картошки.

– Да кто ты такая: “баклажаны без картошки”? – кричит Иовета. – Баклажаны с картошкой – и точка!!!

В новогодние каникулы она телефонировала на горячую линию в мэрию: