Такие картины – словно старые фотографии, все на них сметено временем, и при этом откуда-то сбоку проливается нестерпимый свет, вновь возносятся ввысь фасады, вонзаются в облака шпили.
Ты уже начинаешь сомневаться, что жил там, где ты жил, в этом странном доме, пустившем корни, ветви его колышутся от ветра, на чердаке шелестит листва, над крышей, где Золотник собирал синь небес, распевают птицы. Ты оказываешься за гранью бытия и спрашиваешь себя: неужели все это было на самом деле?
Я живу как Пифия, вдыхающая дельфийские пары и жующая листья лавра: грудь разрывается от пыла и влечения, в горле клокочет песня – каждый раз как последняя, глаза горят, если я попытаюсь сдержаться, я просто лопну…
Мать моя Соня характеризует это состояние как обсессивное мозговое расстройство. Поэтому мне постоянно приходится читать что-то отрезвляющее и внимательно смотреть, что ум делает с другими неуравновешенными людьми.
Ибо с того момента, как приборы зафиксировали у меня в извилинах чуть не на пятьсот процентов больше всплесков радости, чем у нормального человека, жизнь представлялась мне беспроигрышной лотерей, я могла вытащить все что угодно – принца Монако, путешествие, о котором можно только мечтать, или вечность, когда люди, вещи и события приобретают божественное свойство никуда не исчезать.
Я взбежала по ступенькам, стряхнула снег, вошла в квартиру и обнаружила, что у нас гости. В столь ранний час за столом сидела святая троица – Федор, Флавий и Бубенцов. Они смотрели на меня и молчали, а на столе у них стояла бутылка виски.
Федька-то ладно с Бубенцом, но чтобы поднять ни свет ни заря Флавия и перенести ко мне через неодолимые горы и долины – это уж совсем медведь в берлоге сдох.
Они так на меня уставились, черти, я даже испугалась.
– Рай, – сказал Бубенец. – Ты только не волнуйся… У меня для тебя одна хорошая новость, другая плохая. С какой начинать?
– С хорошей, – ответила я малодушно.
– Вчера пришли деньги из Лондона, держи! – Он протянул мне конверт. – Отличное начало, что совсем неожиданно для никому неизвестного творца! Аукциону двадцать процентов, четверть взял мой партнер Чарли – перевозка, такси, пятое-десятое… Твоя доля от продажи – восьмушка. А этому долбоклюву – ни пфеннига. Тоже мне, родственничек!
– Но… – говорю.
– …Но это и конец, – вздохнул он, – потому что теперь плохая новость.
– Стоп! Нельзя же так – с бухты-барахты. – Федька налил виски и протянул мне стакан. – Рай, ты сделала все, что могла. Даже больше. Причем намного. Но жизнь такая штука…
– …где все бегают туда-сюда в полной уверенности, что существуют. И это самая большая глупость, какую можно вообразить! – вступил в разговор Флавий. – Рай, ты знаешь мое глубочайшее равнодушие ко всему, что не касается меня самого, или кто выиграл в теннис – Мария Шарапова или Серена Уильямс, но тут даже я тебе соболезную. Валяй, Бубенец, не томи.
– Я позвонил Володьке, – решительно начал Бубенцов, – узнать, как его наследие? В первых числах мне на голову свалился фанат русского авангарда из Новой Зеландии. А Вова не берет. Звоню во все колокола, пишу: дело на миллион!!! Насилу отозвался. Владимир, говорю, пора дядю продвигать. Наклюнулся покупатель, готов глянуть на картины. А тот сопит, как барсук, и что-то невнятное бормочет. Я: “Старик, ты артикулируй четче!” А он: “Слушай, брат, – и голос у него сиплый и надломленный, – сгорело все у меня. Все сгорело”.
Бубенец выдержал паузу и глубоко вздохнул:
– Такова судьба гениев. Как говорил Роден: “Художник должен высечь искру и сгореть в пламени своих творений”, – за что я и предлагаю выпить.
Что я почувствовала? Сама не знаю. Головокружение какое-то. Ты физически ощущаешь, как жизнь распадается на фрагменты и никакое повествование не способно придать ей связность. Можно только сложить узор из клочков, воспринимая их как иллюзию, празднуя чудеса, изобилующие вокруг нас, и бесконечные возможности, делающие жизнь такой захватывающей.
Глядь, я уже под потолком, вижу три макушки, столешницу, горлышко бутылки… И никчемные вопросы оранжевым снопом искр сыпались от моего избыточного хвостатого ядра: как? Почему? Неужели – ВСЁ?
Форточка была открыта, и меня потянуло в эту форточку. Федька еле успел ее захлопнуть. А Флавий, встревоженный, приложил ухо к моей груди, чтобы услышать стук сердца и слабое дыхание, как добрый знак того, что я еще смогу восстановить из пепла – уж если не полотна, то хотя бы память о великом живописце, добром соседе и наставнике, дабы он не исчез среди звезд и не покрылся пеленой забвения.
Вот оно какое оказалось еврейское Вовкино счастье, божий перст, проделки небесной канцелярии: в Мытищах, в развалюхе на отлете, куда мой друг свез картины художника Золотника, в новогоднюю ночь случился пожар, и склад сгорел со всеми потрохами.
– Ну, мы с ним встретились в рюмочной как мужик с мужиком, – излагал Бубенцов. – Я ему говорю: “Вольдемар, какого хрена ты все отобрал у Райки? Оставил бы парочку на развод”. “А зачем она отдала?! – Он спрашивает на голубом глазу. – Спрятала бы что-нибудь, заначила… Райке дядечка тоже не чужой, вечно путалась у него под ногами”. Ну, я не стал развивать эту тему, гну свое: “Ты поехал домой! Почему холсты оказались в Мытищах?”
– Думал, дело пойдет как по маслу, – говорит. – Но жена встала на дыбы. Она дантист, любит чистоту и порядок, хотя много лет я терплю ее амазонского попугая в свободном полете. Знаешь, как это противно, когда попугай, хлопая крыльями, – кругом пух, перо! – подлетает и садится к тебе на плечо?
– Куда ты это старье волочешь?! – Жена Вове. – Там яйца тараканов за деревяшками!
А Вова:
– Какие такие яйца, о чем ты? Это наше культурное наследие, Надя, мы будем им приторговывать, умножать капитал, поскольку имеем на него законные юридические права! Кстати, нам скоро деньги пришлют из Лондона, когда англичанам переведет японский воротила! – говорит он и достает из кармана газету с передовицей “Картины продаются, родина никогда!”.
Но даже столь веский аргумент не возымел на супругу никакого действия.
– Ах, из Лондона! – засмеялась она демоническим смехом. – Японский воротила!!! За твоего сумасшедшего дядьку!
Пришлось Вове сматывать удочки. Обратился к друзьям – они склад держали в Мытищах. “Вован, не вопрос, найдется для тебя уголок”.
– Вот он и привез, карась мытищинский! – сказал Бубенец.
В ангаре холодно, сквозило, металлические стены кое-где разошлись, но сверху не капало. Сторож Нурик, тихий узбек, поселился в ангаре – выгородил себе закуток с лежанкой, молитвенным ковриком и вместительным казаном. Когда приезжали хозяева, он готовил отменный плов на электроплитке, а в холодные зимние вечера использовал ее как обогреватель. Антикварная плитка с открытой спиралью, сто лет в обед ее следовало сдать в утиль, да пока гром не грянет, узбек тоже не станет Аллаху поклоны бить.
Это и сыграло роковую роль в новогоднюю ночь – плитка перегрелась, полыхнула огнем, Нурик успел выскочить из своего закутка, и, пока метался туда-сюда, звонил пожарным, огонь добрался до мешков с неизвестным содержимым.
На беду, в мешках были остатки новогодней пиротехники – бенгальские огни, хлопушки, салюты с белым и цветным пламенем, фонтаны и ракеты, римские свечи, петарды и фейерверки, от которых лучше держаться поодаль, прикрыв ладонями глаза, и просто ждать, когда догорит последняя хлопушка.
Поэтому примчавшиеся пожарные стали свидетелями, как единственное окно ангара озарялось разноцветными всполохами, оранжевыми, фиолетовыми, зелеными мазками, будто за ним стоял гениальный живописец с огненными кистями и писал какую-то феерическую картину, смешивая краски.
Потом стекла лопнули, и на свободу вырвались снопы искр, иногда из проема вылетали ракеты, падали в снег и с шипением гасли. Почти час длилось это светопреставление.
Володе позвонили в пять утра, он вскочил, заметался: вдруг еще что-то можно спасти… Но ангар стоял пустой и страшный, как Рейхстаг в мае сорок пятого. Он прошел внутрь по угольной земле и пепелищу, обходя лужи, куски металлических перегородок, балансируя на обгоревших балках.
Прямо перед ним возникли голые железные прямоугольники, там еще вчера лежали доски, а на них, выстроившись в ряд, ожидали своей участи полотна, которые холодными январями и знойными июлями писал художник Илья Золотник.
Землю устилал серый пепел, чернели головешки. Вова взял металлический прут и стал копаться в золе, но, кроме гвоздей и пустой консервной банки, ничего не нашел. Руки стали черными, ботинки покрылись толстым слоем сажи.
“Сажа газовая, сажа газовая…” – вспомнил Вовка.
Это дядя Иля называл ему имена красок. Он стоял у мольберта, а Володька рядом перебирал холодные увесистые тюбики.
– Это кадмий оранжевый, это охра, это церулеум, это – кобальт голубой, им можно написать небо, а это белила – для облаков, и не только, для всего они годятся, – говорил Илья Матвеич. – А это – сажа газовая, я ее не люблю, мазнешь чуток – пропадет прозрачность, свет уйдет, мазнешь погуще – пиши пропало!
Сажа всколыхнулась от порыва ветра, закружила вокруг, в глазах потемнело, небо стало грязным, тяжело навалилось на плечи. Зато в сквозящем на все четыре стороны обгорелом каркасе, цепляясь за столбы и стропила, открылись в точности такие же пейзажи, какие рисовал дядя Иля. Они как будто излучались в мир – волна за волной.
Снег шел весь день и всю ночь, и на фоне обрыва и сада, деревенской улицы, летевшей под гору, и церковки на соседнем холме проступала та самая светоносная сила, которая лепит мир на свой лад.
Вдруг запахло картошкой в мундире, они с Абрикосовой Райкой однажды картошку пекли во дворе, за что им влетело по первое число, мамиными запеченными яблоками, дымом дядькиных папирос, пережаренными котлетами Берты и Зинулиной гречкой “с дымком”, эти родные горелые запахи вспомнились Вовке. И еще почему-то – как Райка на свой день рождения угощала его арбузом, сахарным, с черными косточками. Они, Абрикосовы, жили будто в особом сияющем мире, где всегда стоит елка, то на ней ягоды, то на ней яблоки, то новогодние игрушки.