Полю норовили выселить на окраину, забабахать евроремонт и открыть в нашей квартире турфирму, но она не сдавала позиций, вела партизанскую борьбу, представлялась ветераном Отечественной войны, добиралась до высших инстанций, качала права.
– Да никакой вы не ветеран войны! – заявили ей прямым текстом.
– Как?! – удивлялась. – Я же траншеи копала, окопы рыла!
– Это не считается, – ответила строгая начальница.
– Нет? Не считается?.. А так комары кусались! – сказала ей Поля с виноватой улыбкой.
Но из квартиры не выезжала, держала оборону.
В молодости она работала на Шпицбергене – получала много, а стоило там дешево все, очень хорошо жили. Потом ездила проводницей в поезде из Москвы во Владивосток. И был у нее кавалер – старатель по пушному делу. Однажды уехал на промысел, и молчок. А в этого охотника влюбилась ее подруга. И только много лет спустя призналась, что он писал Поле, а та его письма прятала. Тут Вася-плотник говорит: “Может, поженимся?” Ну и поженились.
– Ты Васю помнишь моего? Святой был человек! Свистульки вырезал из деревяшек.
И вот причуды памяти – сейчас же вспомнила и Васю, и его свистульки!
Я бродила по квартире, куда привел меня вещий сон, и всюду мерещились мне призраки моих соседей, тени забытых предков следовали за мной по опустевшим комнатам, клетушкам и каморкам, по коридору, уходящему в бесконечную даль, увешанному когда-то лыжами, корытами и тазами, где по-прежнему высился незыблемой скалой над морем великий и ужасный гардероб.
В памяти потихоньку всплыли тусклый коридорный свет, еле уловимые запахи, которые остаются в пустых комнатах, помечая каждую особенной воздушной печатью, дорогие голоса, умолкнувшие навеки.
Меня ведь все любили, и мама меня любила, и папа любил, и дедушки с бабушками души во мне не чаяли, плюс уйма тетушек, дядьев, двоюродных, троюродных, четвероюродных сородичей, и все они с того конца Москвы перлись к нам в гости с гитарой – попеть-погулять, сдвинуть рюмки, – со своей кастрюлей селедки под шубой…
Однажды эту кастрюлю мамины сестры оставили на автобусной остановке, заболтались и забыли на скамейке! Потом спохватились, долго ехали обратно, и – что удивительно – селедка под шубой так и стояла, никто на нее не покусился.
Это казалось навечно установившимся бытием. А теперь все осыпалось, рушилось, протекало, валялось без призора. Я не удивилась бы, если под ногами у меня действительно колыхалась ковыль-трава, а себя обнаружила бы я на тихом берегу Нила в лунном свете, внимающей арфе, со взором, устремленным в пустоту меж Сатурном и неподвижными звездами.
– Художника-то вспоминаешь? Илюшу? Еще у него винтика в голове не хватало? – И Пелагея махнула рукой на комнату, откуда в осеннюю пору сердечный приступ похитил ее хозяина.
Из-под двери лился голубоватый свет, все оставалось зыбким, неопределенным, и слышался шелест голосов под приглушенные гаммы пианино.
Старое и раздолбанное, оно долго стояло в коридоре, все на нем играли кто во что горазд. Потом вынесли на улицу, там его разломали соседские дети, вырвали клавиши, струны, и оно пропало.
– А ты чего пришла-то? – спросила Поля, когда я засобиралась домой.
– Да вот, соскучилась по родным местам.
– Это я понимаю. Сама скучаю по Шпицбергену. Хотя там погодка, скажу я тебе…
– Я забегу на дорожку? – говорю.
О, неизменный антураж старинной московской уборной со ржавой вспотевшей трубой и чугунным бачком, венчающим собой историческое сооружение, сработанное еще рабами Рима. О, металлическая цепочка, потускневшая от времени, но все еще поблескивающая в лучах голой лампочки без всякого плафона, берущая начало от могучего рычага, который еще немного – и перевернет этот мир, с до боли знакомой фаянсовой белой ручкой, свисающей над унитазом! А вдрызг исшарканный, там-сям отбитый кафель на полу, облупленные стены и, наконец, вместительная антресоль, где ковбой Гарри как зеницу ока берег уйму кирзовых лыжных башмаков, окантованных рантами, а что? Шерстяной носок натянул, и вперед!
Целую вечность никто не открывал эти дверцы, не заглядывал в темные своды, с незапамятных времен пылились там откипевший чайник, отгоревший утюг, обгрызенный веник, лыжный ботинок на шнурке с подошвой из твердой резины с тремя дырочками под носком, замусоленные учебники для начальных классов, стопка журналов “Работница”, ватный Дед Мороз в полиэтиленовом пакете…
И когда последняя надежда, которую я питала вопреки здравому смыслу, готова была растаять, на верхней полке, где скучали эмалированный бидон с цветочками на боку и трехлитровые банки, из-за куска линолеума и паркетных досок вдруг выглянул край подрамника, обитый холстом, аккуратно пришпиленный на край рейки черными гвоздиками.
Я влезла на унитаз, потянулась и осторожно, придерживая доски, вытащила подрамник.
“Три стороны камня” было написано на обороте тоненькой кисточкой – ламповой копотью. “Райке Абрикосовой на память в день рождения”.
– Моя Матильда корку отмочила, – говорил Федька, вернувшись из экспедиции к нашему с Павликом счастью. – Могу себе представить эту сцену! Стоит на унитазе Райка, страшно довольная, прижимая к пылающей груди последнее на этой Земле полотно великого мастера размером шестьдесят на сорок, явившееся ей во сне!
Да, это была она: бескрайняя кромка вдоль сияющих вод, раздвинувшая горизонт. Сквозь толщу белого тумана смутно проступали крылатые фигуры, едва определяясь, но не выплывая до конца; “Ребус не должен быть разгадан!” – любил говорить Золотник. Чудился только тихий подъем этих существ в вышину, лучащуюся в начале, середине и конце и не имеющую ни того, ни другого, ни третьего.
Издалека она казалась сплошь пространством света, но если присмотреться, этот свет разливался над холмами и водами, покрывал землю – плавными шажками, создавая неуловимый ритм.
Все перепуталось, смешалось, что это было, греза ли, реальность – я и сама не разберу.
Придется излагать, как запомнилось, пускай с пробелами, кто-кто, а ты со своей ненормальной памятью в мельчайших деталях восстановишь цепь событий. А что останется за бортом, восполнит твой беспечный ум, отстроив недостающие звенья, как он это обычно и делает.
Я даже не поручусь за то, что в одно апрельское утро к нам явился Флавий – с видом загадочно-торжественным вручил Федору “Камасутру”, мне – “Кулинарию Вед” в твердом переплете, я ее открыла, я всегда сразу открываю книгу, если она попадает мне в руки, на любой странице и читаю навскидку пару фраз, иногда этого бывает достаточно, например, прошлым летом на скамейке в парке Царицыно кто-то оставил “Страсти души” Декарта.
“В нашем сердце, – там было сказано, – постоянно присутствует теплота – вид пламени. Это пламя и является материальным принципом движения наших членов. Первым действием этой теплоты является…”
Тут из кустов бузины, застегивая ширинку, вышел обладатель “Страстей души”, ни слова не говоря, забрал своего Декарта и гордо удалился, поэтому сей перечень так и остался для меня загадкой. В отличие от “Кулинарии Вед”, где я на всем скаку получила исчерпывающее наставление: “Пури, пресная лепешка, поджаривается на масле”.
– Пришел проститься, – сказал Флавий. Коротко и ясно.
– То есть? – не понял Федор.
Он уже не мыслил нашей жизни без Флавия.
Я же давным-давно, возможно, с той самой минуты, когда он подошел ко мне стрельнуть сигарету и попросить огонька под лестницей в курилке, поняла, что, кроме божественной встречи в этом мире, нам еще предстоит бездонная разлука. Увы, ей, видимо, наступила золотая пора. Ибо такие связи, как наша с Флавием, предопределенные на небесах, не могут оставаться вечными на этой земле, в какой-то момент они должны перекочевать к иным планам бытия.
– Я знал, я давно подозревал, что должен был родиться в более мягком климате, – сказал Флавий. – Читайте! – И протянул нам письмо, начертанное каллиграфическим почерком золотыми латинскими буквами с круглыми верхушками, которое принес ему почтальон, велел расписаться и вручил лично в руки крафтовый конверт с маркой ужасающе далеких и несбыточных стран, за которую мы бы с Вовкой в детстве, не раздумывая, продали бы душу хоть ангелу, хоть черту лысому, – из какого-то, мать честная, королевства Челбахеб.
На обратной стороне конверта – сургучная печать с узкой ленточкой. И таким оно прибыло потрепанным, будто послание Флавию из Челбахеба пересекло на джонке бушующий океан, потом по горам, по долам, по разъезженным колеям неслось на почтовом дилижансе, мчало сквозь вьюгу на тройке с бубенцами или его всю дорогу нес в клюве почтовый голубь, я не знаю. Вид у всего этого был довольно допотопный.
– Там у них, в Челбахебе, умер король, – доверительно сообщил мой друг. – А преемника не оставил. Они проследили генеалогическое древо и поняли, что во главе Челбахеба должен стоять крутой пацан вроде меня.
– Разве реально существует такое местечко? – удивился Федор. – А это не что-то вроде Лисса с Зурбаганом?
– Челбахеб – крошечное государство в Филиппинском море на острове Балбедаоб, такое же отсталое, как Россия, но меньше и добрее. Там очень добрые и наивные люди, бесконечно темные. Живут они бедно, но счастливо. У них есть гимн, герб и флаг, абсолютная свобода слова и космическая программа.
– Да ты им всю экономику развалишь! – воскликнул Федька. – На чем она у них зиждется?
– На птичьем помете и минералах морского дна, – с гордостью произнес Флавий. – И правильно, я считаю, – рассуждал он, усаживаясь за стол, я ему налила кислых щей. – Не должно быть роста экономического, понимаете? Это ошибка, в погоне за наживой уходит качество, а из-за мусора и падения уровня жизни увеличивается нагрузка на окружающую среду. Вещи производят и выбрасывают, а люди несчастны. Челбахебяне же, – и он прислушался к новому всеобъемлющему слову, столь многое говорящее его сердцу с недавних пор, – желают исключительно спасения души, надеясь на бога единого Нгирчалмкуука… И на меня.