Летели упоительные дни, часы, минуты, хотя время тут не летело, нет, оно словно преподносило тебе мгновение за мгновением, приостанавливаясь, давая редкую возможность оглядеться. Буквально каждый миг я впитывала всеми фибрами души, болтаясь по Евпатории, о которой тосковал Золотник, но никогда сюда не возвращался, боясь увидеть не такой, какой она снилась ему ночами.
Казалось, он не произносил названия улицы, лишь припоминал, что в окнах веранды ветки покачивались от легкого дуновения вечернего ветерка. Да и сохранился ли бабушкин дом с крыльцом и окнами, в которые Илья любил смотреть, говорил он, “как в грустные зеркала, где отражался уходящий день”?
Все было облупленное, запущенное, ничего не работает. Территория дома отдыха поросла бурьяном, ни обещанного теннисного корта, ни проката ракеток и мячей. В составе “хвойно-жемчужных ванн” недоставало жемчуга и хвои. Электрочайник не грел, холодильник не морозил, “вентилятор пора сдавать в музей”, жаловался сосед по столу, упругий мачо, – когда он его включал, боялся, что железными лопастями ему отхватит его естество.
Грязелечебницу “Мойнаки”, некогда всесоюзного значения, попросту звали “Маньяки”. И в этом есть правда жизни, дело доведено до такой ручки, что маньякам там самое место. Зато им удались на славу “пешие прогулки”, “солнечные ванны” и “купание в море”, в перечне услуг пансионата это называлось по-научному – талассотерапия.
Питание – шведский стол. На завтрак паровой омлет с остатками вчерашней курицы, бульон и пшенная каша. Обед – порубленные в дым куриные сердца, коричневая кислая капуста и котлета (я угостила ею местную дворнягу – та смерила меня презрительным взглядом). А перед сном – кисломолочный шнапс, шипевший, пенившийся, все полагали, это кобылий кумыс, полезный для желудка. Любители славных пирушек именовали его “мурцовка”, приберегая наутро как средство от похмелья. Разведка донесла, что это просроченный кефир.
Но пустыри сплошь усеяны желтым адонисом. Сиреневый репейник и кровавый пион царили среди разнотравья, огненного жару поддавал алый с черной отметиной опиумный мак, над буйством ароматов гудели шмели и пчелы. Майские жуки-бомбовозы так и норовили врезаться тебе в лоб, стрижи и ласточки подхватывали их на лету. Воздушный бой вскипал над головами на закате. И бесконечные аллеи акаций вечерами оглашались трелями соловьев.
– Дерево моего детства – белая акация, воздух, напоенный ее запахом, – говорил Илья Матвеич, блаженно прикрыв глаза, – и нет другого дерева в саду, которое могло бы вызвать столь же трогательные воспоминания в душе, чем абрикосовое. Самую большую любовь и счастье, какие можно вообразить, несу я корням этих деревьев, чтобы они подняли мои дары в голубое небо…
Из ночи в ночь ему снились тихие уголки Евпатории, море, степь, виноградники – город, погруженный в безвременье. Каждый арочный свод узнавал он во сне, каждый портик и балюстраду, аркаду и колоннаду, каждый камень Гезлевских ворот, разрушенных турецких бань, синагоги, мечетей и каждую рытвину на дороге.
– Но почему-то совсем без людей, – удивлялся Илья Матвеич. – Хотя казалось бы – портовый город: турки, греки, румыны, цыгане, евреи, даже корейцы, вся южная окраина России бурлила в этом котле, – народищу полным-полно! Нет, снятся полностью безлюдные улицы в мельчайших подробностях, а ведь по молодости лет я их и запомнить-то не мог!
И всегда в этих снах проезжал трамвай. Старый трамвай, единичка, он ехал через центр к лиману, когда-то бабушка возила их с сестрой на нем в парк Фрунзе.
Все говорило о подлинности этого трамвая, он был такой же настоящий, как военный “виллис” с немецким офицером в кинохронике зимы 1942 года, который медленно двигался по тем же улицам, наблюдая гибель советского военно-морского десанта.
Образы рождались в тишине под покровом тьмы и не пропадали, когда Илья Матвеич просыпался, а проявлялись на потолке, и даже на стенах, завешанных картинами, как в многослойном палимпсесте, сквозь небесные реки просвечивали старинные городские пейзажи.
Особенно вольготно сновидения располагались на полу, наполненные перезвоном колоколов, шумом прибоя, запахами глициний, орешника, плюща, обвившего стены дома… Они вспыхивали так ярко, что окружающая действительность бледнела, уподобляясь миражу, – Илья даже терял ориентацию в пространстве.
Отец Абрикосов, которому он поверял свои сны, считал его фата-моргану классической белой горячкой, что было бы логично, учитывая склонность нашего героя к возлиянию, если б однажды, заглянув к нему в комнату, я не увидела собственными глазами медленно ехавший прямо на меня трамвай. Нормальный такой трамвай, как я теперь понимаю, старого образца, в натуральную величину.
– Берегись!!! – закричал Золотник, так что я отлетела к стене от желтой металлической морды вагона.
Взвизгнули тормоза, с потолка посыпались осколки разбитого плафона.
Словно из моего далекого детства выплыл тот самый трамвай и остановился, открыв передо мной двери. Кто-то вышел, кто-то зашел, я поднялась по ступенькам, подумала: проедусь-ка до моей “Планеты” пару остановок…
Трамвай тронулся, заскрипел своими железными суставами. Я села на деревянную скамейку возле окна. Мимо проплывал город, одноэтажные желтые каменные дома, корявые стволы акаций, светофоры. Пассажиров было немного. Папаша с подростком, хмуро глядевшим в немытое окно, он ему что-то втемяшивал, а тот и слушать не хотел.
– Человек может освоить все, – говорил отец. – Даже рыбную ловлю. Ты видел хотя бы раз, чтобы я пошел на попятный?
Моряк с букетом роз – на набережной под часами его ждала вечная весна Боттичелли. Благостная старушка в футболке, на спине у нее печатными буквами написано “FUCK”. Небось внук отдал. А что? Чистый хлопок, в жару хорошо, тело дышит…
– Остановка “Гостиница «Крым»”, следующая “Гортеатр”, осторожно, двери закрываются…
Я ехала и улыбалась, что кругом так хорошо, что мне так повезло со всем на свете. В окнах отражались последние цвета гаснущего неба, те же потемневшие ветки акаций и абрикосовых деревьев. Какая-то беспредельная радость разлита была в тот вечер. Я бы хотела задержать его, остаться в нем жить. Запах водорослей, соли, синий воздух, синяя вода, белый песок и корзина черешни – больше ничего не надо для счастья.
Следующей весной мы с Пашкой приедем сюда дикарями, может, и Федор сподобится, почему нет? Посетим все молельни, зажжем благовония, будем пить кофе в татарском городе, горький турецкий – с пахлавой. Закажем “У Йозефа” местный цимес (“Девочки мои! Нет ничего проще цимеса, – проповедовал теткам на кухне Илья Золотник. – Нарезаем кружочками морковь, нанизываем на нитку и варим с вишневым вареньем…”).
Купим свежих карасей размером с Федькину ладонь и барабульку – с мой мизинец. Возьмем на рынке перцев, чеснока, сахарных помидоров, рожденных благодатной черноземной почвой, – здесь от нее самой шел аппетитный дух, не говоря об ароматах булочных, турецких, греческих, еврейских, дорожной пыли немощеных улиц, добудем красного домашнего вина, устроим пир горой!
Кроны шелестели от свежести, ветра, голубизны, водяной взвеси у фонтанов. Трамвай не спеша продвигался по улице, позванивая зазевавшимся прохожим, потом покатил веселей вдоль приморского бульвара. На аллеях застыли живые скульптуры в клоунских трико и рыцарских доспехах. Чихнув или, к примеру, почесавшись, они пугали случайного прохожего из глубинки, решившего по простоте душевной, что это в точности такие истуканы, как голый бронзовый Геракл посреди колоннады набережной Горького, похищенный во времена оны коварной богиней Апой.
– И лишь родив троих сыновей, – рассказывала гид нашего пансионата Кася, – эта змея, а она была натуральная женщина-змея (!), оторвала от сердца тужившего за родными краями Геракла…
Поздним вечером придут к морю жонглеры – бить в барабаны, вращая огненные факелы, наполняя воздух керосинным смрадом.
Трамвай побежал веселей, миновал причал, старинную морскую аптеку, лодочную станцию, ротонду ресторана с осыпавшейся кафельной мозаикой, из чрева его изливался мощный лягушачий хор…
На выезде из города показался дворец, навеянный воспоминанием об Альгамбре, ввысь уносящийся лепниной: листвой, стручками и плодами ананаса, пролеты арок, сталактиты сводов с отбитыми цветными изразцами…
На диком пляже паслись кони, подбирали у кромки прибоя водоросли…
Сгущались сумерки. Трамвай опустел и мчался без остановок не пойми куда. Со скрежетом и лязгом он дал резко вправо, едва не опрокинувшись, хотя его одноколейка – прямая, как стрела, и ездил он по краткому маршруту – от моря до вокзала и обратно.
Я стала дико озираться: люди! Живые есть кто-нибудь?
Грибами пахло, листьями, сухой травой горелой, ветки заплескивались в приоткрытое окно, хлестали по стеклам. В окно впорхнула бабочка и заметалась по вагону.
– А вы куда едете? – спросил меня пожилой господин в пиджаке на майку, неожиданно вынырнув из полумрака. – Там дальше нет ничего.
– А где “Планета”? Мне нужна “Планета”!
– Планета? Какая? Марс? Плутон? Не знаю, не могу сказать, хотя я крымский татарин. На “Спутнике” живу, моя остановка по требованию. – Он вытянул указательный палец и нажал кнопку.
Ураганный ветер пронесся по вагону, последний мой попутчик, держась за поручень, на миг прильнул к подножке и соскочил на полном ходу.
Огни фонарей слились в сплошной поток и погасли. Смазанной полосой, проложенной уверенной широкой кистью, тянулась бесконечная промзона, летели редкие домишки и заборы, написанные сильными короткими мазками. Что-то желтело в сумерках лиловых, вода поблекла, но красен был горизонт.
Облачными клубами вздымались на море небесном волны, по ним скользила тоненькая лодочка луны, будто театральный задник для распахнутых крыльев бабочки с золотым узором на стекле, она то складывала их, пропадая из виду, то вновь появлялась.
Все в этой композиции решалось по отношению к небу в верхней части картины, а сквозь поверхностный слой просвечивали иные небеса, где в ореоле света угадывались очертания падающей в пропасть Элен и проступали бессловесные геометрические модули, видимо, художник только что отложил кисть и отошел от мольберта.