Три товарища — страница 76 из 77

Главный врач посмотрел на меня удивленно.

– Вы, кажется, еще радуетесь? – сказал он, морща лоб.

Потом он меня тщательно выслушал. Я разглядывал какие-то блестящие штуки на стенах и дышал глубоко и медленно, быстро и коротко, вдыхал и выдыхал, – все, как он велел. При этом я опять чувствовал покалыванье и был доволен. Хоть в чем-нибудь я теперь мог состязаться с Пат.

– Вы простужены, – сказал главный врач. – Ложитесь на денек, на два в постель или по крайней мере не выходите из комнаты. К мадемуазель Хольман вы не должны подходить. Это не ради вас, а ради нее.

– А через дверь можно мне с ней разговаривать? – спросил я. – Или с балкона?

– С балкона можно, но не дольше нескольких минут. Да пожалуй можно и через дверь, если вы будете тщательно полоскать горло. Кроме простуды, у вас еще катар курильщика.

– А как легкие? – У меня была робкая надежда, что в них окажется хоть что-нибудь не в порядке. Тогда бы я себя лучше чувствовал рядом с Пат.

– Из каждого вашего легкого можно сделать три, – заявил главный врач. – Вы самый здоровый человек, которого я видел в последнее время. У вас только довольно уплотненная печень. Вероятно, много пьете.

Он прописал мне что-то, и я ушел к себе.

– Робби, – спросила Пат из своей комнаты. – Что он сказал?

– Некоторое время мне нельзя к тебе заходить, – ответил я через дверь. – Строжайший запрет. Опасность заражения.

– Вот видишь, – сказала она испуганно. – Я ведь все время говорила, чтоб ты не делал этого.

– Опасно для тебя, Пат, не для меня.

– Не болтай чепухи, – сказала она. – Скажи, что с тобой?

– Это именно так. Сестра! – Я подозвал сестру, которая принесла мне лекарство. – Скажите мадемуазель Хольман, у кого из нас болезнь более заразная.

– У господина Локампа, – сказала сестра. – Ему нельзя заходить к вам, чтобы он вас не заразил.

Пат недоверчиво глядела то на сестру, то на меня. Я показал ей через дверь лекарство. Она сообразила, что это правда, и рассмеялась. Она смеялась до слез и закашлялась так мучительно, что сестра бросилась к ней, чтобы поддержать.

– Господи, – шептала она, – милый, ведь это смешно. Ты выглядишь таким гордым.

Весь вечер она была весела. Разумеется, я не покидал ее. Напялив теплое пальто и укутав шею шарфом, я сидел до полуночи на балконе, – в одной руке сигара, в другой – бокал, в ногах – бутылка коньяка. Я рассказывал ей истории из моей жизни, и меня то и дело прерывал и вдохновлял ее тихий щебечущий смех; я сочинял сколько мог, лишь бы вызвать хоть мимолетную улыбку на ее лице. Радовался своему лающему кашлю, выпил всю бутылку и наутро был здоров.

* * *

Опять дул фен. От ветра дребезжали окна, тучи нависали все ниже, снег начинал сдвигаться, по ночам в горах шумели обвалы; больные лежали возбужденные, нервничали, не спали и прислушивались. На укрытых от ветра откосах уже начали расцветать крокусы, и на дороге среди санок появились первые повозки на высоких колесах.

Пат все больше слабела. Она не могла уже вставать. По ночам у нее бывали частые приступы удушья. Тогда она серела от смертельного страха. Я сжимал ее влажные бессильные руки.

– Только бы пережить этот час, – хрипела она. – Только этот час, Робби. Именно в это время они умирают…

Она боялась последнего часа перед рассветом. Она была уверена, что тайный поток жизни становится слабее и почти угасает именно в этот последний час ночи. И только этого часа она боялась и не хотела оставаться одна. В другое время она была такой храброй, что я не раз стискивал зубы, глядя на нее.

Свою кровать я перенес в ее комнату и подсаживался к Пат каждый раз, когда она просыпалась и в ее глазах возникала отчаянная мольба. Часто думал я об ампулах морфия в моем чемодане; я пустил бы их в ход без колебаний, если бы не видел, с какой благодарной радостью встречает Пат каждый новый день.

Сидя у ее постели, я рассказывал ей обо всем, что приходило в голову. Ей нельзя было много разговаривать, и она охотно слушала, когда я рассказывал о разных случаях из моей жизни. Больше всего ей нравились истории из моей школьной жизни, и не раз бывало, что, едва оправившись от приступа, бледная, разбитая, откинувшись на подушки, она уже требовала, чтобы я изобразил ей кого-нибудь из моих учителей. Размахивая руками, сопя и поглаживая воображаемую рыжую бороду, я расхаживал по комнате и скрипучим голосом изрекал всякую педагогическую премудрость. Каждый день я придумывал что-нибудь новое. И мало-помалу Пат начала отлично разбираться во всем и знала уже всех драчунов и озорников нашего класса, которые каждый день изобретали что-нибудь новое, чем бы досадить учителям. Однажды дежурная ночная сестра зашла к нам, привлеченная рокочущим басом директора школы, и потребовалось довольно значительное время, прежде чем я смог, к величайшему удовольствию Пат, доказать сестре, что я не сошел с ума, хотя и прыгал среди ночи по комнате: накинув на себя пелерину Пат и напялив мягкую шляпу, я жесточайшим образом отчитывал некоего Карла Оссеге за то, что он коварно подпилил учительскую кафедру.

А потом постепенно в окна начинал просачиваться рассвет. Вершины горного хребта становились острыми черными силуэтами. И небо за ними – холодное и бледное – отступало все дальше. Лампочка на ночном столике тускнела до бледной желтизны, и Пат прижимала влажное лицо к моим ладоням:

– Вот и прошло, Робби. Вот у меня есть еще один день.

* * *

Антонио принес мне свой радиоприемник. Я включил его в сеть освещения и заземлил на батарею отопления. Вечером я стал настраивать его для Пат. Он хрипел, квакал, но внезапно из шума выделилась нежная чистая мелодия.

– Что это, милый? – спросила Пат.

Антонио дал мне еще и радиожурнал. Я полистал его.

– Кажется, Рим.

И вот уже зазвучал глубокий металлический женский голос:

– «Радио Рома – Наполи – Фиренце…»

Я повернул ручку: соло на рояле.

– Ну, тут мне и смотреть незачем, – сказал я. – Это Вальдштейповская соната Бетховена. Когда-то и я умел ее играть. В те времена, когда еще верил, что смогу стать педагогом, профессором или композитором. Теперь уж не смог бы. Лучше поищем что-нибудь другое. Это не очень приятные воспоминания. Теплый альт пел тихо и вкрадчиво: «Parlez moi d'amour».[4]

– Это Париж, Пат.

Кто-то докладывал о способах борьбы против виноградной тли. Я продолжал вертеть ручку регулятора. Передавали рекламные сообщения. Потом был квартет.

– Что это? – спросила Пат.

– «Прага. Струнный квартет Бетховена. Опус пятьдесят девять, два», – прочел я вслух.

Я подождал, пока закончилась музыкальная фраза, снова повернул регулятор, и вдруг зазвучала скрипка, чудесная скрипка.

– Это, должно быть, Будапешт, Пат. Цыганская музыка.

Я точнее настроил приемник. И теперь мелодия лилась полнозвучная и нежная над стремящимся ей вслед оркестром цимбал, скрипок и пастушьих рожков.

– Ведь чудесно. Пат, не правда ли?

Она молчала. Я повернулся к ней. Она плакала, ее глаза были широко открыты. Я сразу же выключил приемник.

– Что с тобой, Пат? – Я обнял ее худенькие плечи.

– Ничего, Робби. Это глупо, конечно. Но только, когда слышишь вот так – Париж, Рим, Будапешт… Боже мой, а я была бы так рада, если б могла еще хоть раз спуститься в ближайшую деревню.

– Но, Пат…

Я сказал ей все, что мог сказать, чтобы отвлечь ее. Но она только тряхнула головой:

– Я не тоскую, милый. Ты не должен так думать. Я вовсе не тоскую, когда плачу. Это бывает, правда, но ненадолго. Но зато я слишком много думаю.

– О чем же ты думаешь? – спросил я, целуя ее волосы.

– О том единственном, о чем я только и могу еще думать, – о жизни и смерти. И когда мне становится очень тоскливо и я уже ничего больше не понимаю, тогда я говорю себе, что уж лучше умереть, когда хочется жить, чем дожить до того, что захочется умереть. Как ты думаешь?

– Не знаю. – Нет, право же. – Она прислонилась головой к моему плечу. – Если хочется жить, это значит, что есть что-то, что любишь. Так труднее, но так и легче. Ты подумай, ведь умереть я все равно должна была бы. А теперь я благодарна, что у меня был ты. Ведь я могла быть и одинокой и несчастной. Тогда я умирала бы охотно. Теперь мне труднее. Но зато я полна любовью, как пчела медом, когда она вечером возвращается в улей. И если мне пришлось бы выбирать одно из двух, я бы снова и снова выбрала, чтобы – так, как сейчас.

Она поглядела на меня.

– Пат. – сказал я. – Но ведь есть еще и нечто третье. Когда прекратится фен, тебе станет лучше и мы уедем отсюда.

Она продолжала испытующе глядеть на меня:

– Вот за тебя я боюсь, Робби. Тебе это все куда труднее, чем мне.

– Не будем больше говорить об этом, – сказал я.

– А я говорила только для того, чтобы ты не думал, будто я тоскую, – возразила она.

– А я вовсе и не думаю, что ты тоскуешь, – сказал я.

Она положила руку мне на плечо:

– А ты не сделаешь опять так, чтобы играли эти цыгане?

– Ты хочешь слушать?

– Да, любимый.

Я опять включил приемник, и сперва тихо, а потом все громче и полнее зазвучали в комнате скрипки и флейты и приглушенные арпеджио цимбал.

– Хорошо, – сказала Пат. – Как ветер. Как ветер, который куда-то уносит.

Это был вечерний концерт из ресторана в одном из парков Будапешта. Сквозь звуки музыки иногда слышны были голоса сидевших за столиками, время от времени раздавался звонкий, веселый возглас. Можно было себе представить, что там, на острове Маргариты, сейчас каштаны уже покрыты первой листвой, которая бледно мерцает в лунном свете и колеблется, словно от ветра скрипок. Может быть, там теперь теплый вечер и люди сидят на воздухе – и перед ними стаканы с желтым венгерским вином, бегают кельнеры в белых куртках, и цыгане играют; а потом в зеленых весенних сумерках, утомленный, идешь домой; а здесь лежит Пат и улыбается, и она уже никогда не выйдет из этой комнаты и никогда больше не встанет с этой постели.