— Что же ты не возьмешь свою тарелку? — спросила меня Роза.
— Какую тарелку?
— Твою. И для тебя есть подарки.
На бумажке изящным рондо и даже в два цвета — красным и черным — было выведено мое имя. Яблоки, орехи, апельсины, от Розы свитер, который она сама связала, от хозяйки — травянисто-зеленый галстук, от Кики — розовые носки из искусственного шелка, от красавицы Валли — кожаный ремень, от кельнера Алоиса — полбутылки рома, от Марион, Лины и Мими общий подарок — полдюжины носовых платков, и от хозяина — две бутылки коньяка.
— Дети, — сказал я, — дети, но это совершенно неожиданно.
— Ты изумлен? — воскликнула Роза.
— Очень.
Я стоял среди них, смущенный и тронутый до глубины души.
— Дети, — сказал я, — знаете, когда я получал в последний раз подарки? Я и сам не помню. Наверно, еще до войны. Но ведь у меня-то для вас ничего нет.
Все были страшно рады, что подарки так ошеломили меня.
— За то, что ты нам всегда играл на пианино, — сказала Лина и покраснела.
— Да сыграй нам сейчас, — это будет твоим подарком, — заявила Роза.
— Всё, что захотите, — сказал я. — Всё, что захотите.
— Сыграй "Мою молодость", — попросила Марион.
— Нет, что-нибудь веселое, — запротестовал Кики.
Его голос потонул в общем шуме. Он вообще не котировался всерьез как мужчина. Я сел за пианино и начал играть. Все запели: v Мне песня старая одна
Мила с начала дней,
Она из юности слышна,
Из юности моей. (Перевод Б. Слуцкого)
Хозяйка выключила электричество. Теперь горели только свечи на елке, разливая мягкий свет. Тихо булькал пивной кран, напоминая плеск далекого лесного ручья, и плоскостопый Алоис сновал по залу неуклюжим черным привидением, словно колченогий Пан. Я заиграл второй куплет. С блестящими глазами, с добрыми лицами мещаночек, сгрудились девушки вокруг пианино. И — о чудо! — кто-то заплакал навзрыд. Это был Кики, вспомнивший свой родной Люкенвальд.
Тихо отворилась дверь. С мелодичным напевом гуськом в зал вошел хор во главе с Григоляйтом, курившим черную бразильскую сигару. Певцы выстроились позади девиц. v О, как был полон этот мир.
Когда я уезжал!
Теперь вернулся я назад —
Каким пустым он стал. (Перевод Б. Слуцкого)
Тихо отзвучал смешанный хор.
— Красиво, — сказала Лина.
Роза зажгла бенгальские огни. Они шипели и разбрызгивали искры. — Вот, а теперь что-нибудь веселое! — крикнула она. — Надо развеселить Кики.
— Меня тоже, — заявил Стефан Григоляйт.
В одиннадцать часов пришли Кестер и Ленц. Мы сели с бледным Джорджи за столик у стойки. Джорджи дали закусить, он едва держался на ногах. Ленц вскоре исчез в шумной компании скотопромышленников. Через четверть часа мы увидели его у стойки рядом с Григоляйтом. Они обнимались и пили на брудершафт.
— Стефан! — воскликнул Григоляйт.
— Готтфрид! — ответил Ленц, и оба опрокинули по рюмке коньяку.
— Готтфрид, завтра я пришлю тебе пакет с кровяной и ливерной колбасой. Договорились?
— Договорились! Всё в порядке! — Ленц хлопнул его по плечу. — Мой старый добрый Стефан!
Стефан сиял.
— Ты так хорошо смеешься, — восхищенно сказал он, — люблю, когда хорошо смеются. А я слишком легко поддаюсь грусти, это мой недостаток.
— И мой тоже, — ответил Ленц, — потому я и смеюсь. Иди сюда, Робби, выпьем за то, чтобы в мире никогда не умолкал смех!
Я подошел к ним.
— А что с этим пареньком? — спросил Стефан, показывая на Джорджи. — Очень уж у него печальный вид.
— Его легко осчастливить, — сказал я. — Ему бы только немного работы.
— В наши дни это хитрый фокус, — ответил Григоляйт.
— Он готов на любую работу.
— Теперь все готовы на любую работу. — Стефан немного отрезвел.
— Парню надо семьдесят пять марок в месяц.
— Ерунда. На это ему не прожить.
— Проживет, — сказал Ленц.
— Готтфрид, — заявил Григоляйт, — я старый пьяница. Пусть. Но работа — дело серьезное. Ее нельзя сегодня дать, а завтра отнять. Это еще хуже, чем женить человека, а назавтра отнять у него жену. Но если этот парень честен и может прожить на семьдесят пять марок, значит ему повезло. Пусть придет во вторник в восемь утра. Мне нужен помощник для всякой беготни по делам союза и тому подобное. Сверх жалованья будет время от времени получать пакет с мясом. Подкормиться ему не мешает — очень уж тощий.
— Это верное слово? — спросил Ленц.
— Слово Стефана Григоляйта.
— Джорджи, — позвал я. — Поди-ка сюда.
Когда ему сказали, в чем дело, он задрожал. Я вернулся к Кестеру.
— Послушай, Отто, — сказал я, — ты бы хотел начать жизнь сначала, если бы мог?
— И прожить ее так, как прожил?
— Да.
— Нет, — сказал Кестер.
— Я тоже нет, — сказал я.
XXIV
Это было три недели спустя, в холодный январский вечер. Я сидел в «Интернационале» и играл с хозяином в "двадцать одно". В кафе никого не было, даже проституток. Город был взволнован. На улице то и дело проходили демонстранты: одни маршировали под громовые военные марши, другие шли с пением «Интернационала». А затем снова тянулись длинные молчаливые колонны. Люди несли транспаранты с требованиями работы и хлеба. Бесчисленные шаги на мостовой отбивали такт, как огромные неумолимые часы. Перед вечером произошло первое столкновение между бастующими и полицией. Двенадцать раненых. Вся полиция давно уже была в боевой готовности. На улицах завывали сирены полицейских машин.
— Нет покоя, — сказал хозяин, показывая мне шестнадцать очков. — Война кончилась давно, а покоя всё нет, а ведь только покой нам и нужен. Сумасшедший мир!
На моих картах было семнадцать очков. Я взял банк.
— Мир не сумасшедший, — сказал я. — Только люди.
Алоис стоял за хозяйским стулом, заглядывая в карты. Он запротестовал:
— Люди не сумасшедшие. Просто жадные. Один завидует другому. Всякого добра на свете хоть завались, а у большинства людей ни черта нет. Тут всё дело только в распределении. — Правильно, — сказал я пасуя. — Вот уже несколько тысяч лет, как всё дело именно в этом.
Хозяин открыл карты. У него было пятнадцать очков, и он неуверенно посмотрел на меня. Прикупив туза, он себя погубил. Я показал свои карты. У меня было только двенадцать очков. Имея пятнадцать, он бы выиграл.
— К черту, больше не играю! — выругался он. — Какой подлый блеф! А я-то думал, что у вас не меньше восемнадцати.
Алоис что-то пробормотал. Я спрятал деньги в карман. Хозяин зевнул и посмотрел на часы:
— Скоро одиннадцать. Думаю, пора закрывать. Всё равно никто уже не придет.
— А вот кто-то идет, — сказал Алоис.
Дверь отворилась. Это был Кестер.
— Что-нибудь новое, Отто?
Он кивнул:
— Побоище в залах «Боруссии». Два тяжелораненых, несколько десятков легкораненых и около сотни арестованных. Две перестрелки в северной части города. Одного полицейского прикончили. Не знаю, сколько раненых. А когда кончатся большие митинги, тогда только всё и начнется. Тебе здесь больше нечего делать?
— Да, — сказал я. — Как раз собирались закрывать.
— Тогда пойдем со мной.
Я вопросительно посмотрел на хозяина. Он кивнул.
— Ну, прощайте, — сказал я.
— Прощайте, — лениво ответил хозяин. — Будьте осторожны.
Мы вышли. На улице пахло снегом. Мостовая была усеяна белыми листовками; казалось, это большие мертвые бабочки.
— Готтфрида нет, — сказал Кестер. — Торчит на одном из этих собраний. Я слышал, что их будут разгонять, и думаю, всякое может случиться. Хорошо бы успеть разыскать его. А то еще ввяжется в драку.
— А ты знаешь, где он? — спросил я.
— Точно не знаю. Но скорее всего он на одном из трех главных собраний. Надо заглянуть на все три. Готтфрида с его соломенной шевелюрой узнать нетрудно.
— Ладно.
Кестер запустил мотор, и мы помчались к месту, где шло одно из собраний.
На улице стоял грузовик с полицейскими. Ремешки форменных фуражек были опущены. Стволы карабинов смутно поблескивали в свете фонарей. Из окон свешивались пестрые флаги. У входа толпились люди в униформах. Почти все были очень молоды.
Мы взяли входные билеты. Отказавшись от брошюр, не опустив ни одного пфеннига в копилки и не регистрируя свою партийную принадлежность, мы вошли в зал. Он был переполнен и хорошо освещен, чтобы можно было сразу увидеть всякого, кто подаст голос с места. Мы остались у входа, и Кестер, у которого были очень зоркие глаза, стал внимательно рассматривать ряды.
На сцене стоял сильный коренастый человек и говорил. У него был громкий грудной голос, хорошо слышный в самых дальних уголках зала. Этот голос убеждал, хотя никто особенно и не вслушивался в то, что он говорил. А говорил он вещи, понять которые было нетрудно. Оратор непринужденно расхаживал по сцене, чуть размахивая руками. Время от времени он отпивал глоток воды и шутил. Но затем он внезапно замирал, повернувшись лицом к публике, и измененным, резким голосом произносил одну за другой хлесткие фразы. Это были известные всем истины о нужде, о голоде, о безработице. Голос нарастал всё сильнее, увлекая слушателей; он звучал фортиссимо, и оратор остервенело швырял в аудиторию слова: "Так дальше продолжаться не может! Это должно измениться!" Публика выражала шумное одобрение, она аплодировала и кричала, словно благодаря этим словам всё уже изменилось. Оратор ждал. Его лицо блестело. А затем, пространно, убедительно и неодолимо со сцены понеслось одно обещание за другим. Обещания сыпались градом на головы людей, и над ними расцветал пестрый, волшебный купол рая; это была лотерея, в которой на каждый билет падал главный выигрыш, в которой каждый обретал личное счастье, личные права и мог осуществить личную месть.
Я смотрел на слушателей. Здесь были люди всех профессий — бухгалтеры, мелкие ремесленники, чиновники, несколько рабочих и множество женщин. Они сидели в Душном зале, откинувшись назад или подавшись вперед, РЯД за рядом, голова к голове. Со сцены лились потоки слов, и, странно, при всем разнообразии лиц на них было одинаковое, отсутствующее выражение, сонливые взгляды, устремленные в туманную даль, где маячила фата-моргана; в этих взглядах была пустота и вместе о тем ожидание какого-то великого свершения. В этом ожидании растворялось всё: критика, сомнения, противоречия, наболевшие вопросы, будни, современность, реальность. Человек на сцене знал ответ на каждый вопрос, он мог помочь любой беде. Было приятно довериться ему. Было приятно видеть кого-то, кто думал о тебе. Было приятно верить.