Три товарища и другие романы — страница 104 из 197

Тьяден до того избаловался, что докуривает сигары лишь до половины. И чванливо твердит, он, мол, так привык. Кач тоже здорово повеселел. По утрам он первым делом восклицает:

— Эмиль, подайте икру и кофе!

У нас вообще принято на диво тонкое обращение, всяк считает другого своим денщиком, выкает его и дает поручения.

— Кропп, у меня чешется подошва, будьте любезны, изловите эту вошь. — С такими словами Леер, точно актриса, вытягивает ногу, и Альберт, схватив его за щиколотку, волочет вверх по лестнице.

— Тьяден!

— Чего?

— Вольно, Тьяден! Кстати, отвечать надлежит не «чего?», а «слушаюсь». Итак, Тьяден!

Тьяден снова отправляется на гастроли к Гёцу фон Берлихингену, с которым он определенно на короткой ноге.

Еще через восемь дней мы получаем приказ уходить. Роскошной жизни конец. Два больших грузовика забирают нас. Кузова доверху нагружены досками. Но поверх досок мы с Альбертом пристраиваем свою кровать с шелковым голубым пологом, матрасами и двумя кружевными покрывалами. В изголовье для каждого лежит мешок с отменной провизией. Мы нет-нет да и ощупываем их, и жесткие копченые колбасы, банки с ливерным паштетом, консервы, коробки с сигарами наполняют наши сердца ликованием. Такой мешок есть у каждого из нас.

Кроме того, мы с Кроппом спасли еще два красных плюшевых кресла. Они стоят на кровати, и мы развалясь восседаем в них, точно в театральной ложе. Над нами раздувается шелковый полог-покрывало. В зубах у нас длинные сигары. И оба с высоты обозреваем окрестности.

Между нами стоит птичья клетка, которую мы разыскали для котенка. Взяли его с собой, он лежит возле миски с мясом и мурлычет.

Машины медленно катят по дороге. Мы поём. Позади, в теперь уже полностью покинутой деревне, рвутся снаряды, выбивая фонтаны земли и обломков.


Несколько дней спустя мы выступаем — приказано очистить населенный пункт. По дороге нам встречаются выселенные обитатели. В тачках, детских колясках, а то и просто на горбу они тащат свои пожитки. Спины согнуты, на лицах печаль, отчаяние, спешка и покорность. Дети цепляются за руки матерей, иногда девочка постарше ведет малышей, которые, то и дело оглядываясь, плетутся вперед. Некоторые прижимают к себе жалких кукол. Проходя мимо нас, все молчат.

Мы пока что шагаем походной колонной, ведь французы не станут обстреливать деревню, где находятся их соотечественники. Но через считаные минуты воздух оглашается воем, земля дрожит, слышны крики — снаряд разнес хвост колонны. Мы бросаемся врассыпную, падаем наземь, и тотчас же я чувствую, как уходит напряжение, которое обычно под огнем заставляет меня инстинктивно действовать правильным образом; мысль «Тебе конец!» возникает в мозгу вместе с жутким удушливым страхом, а в следующий миг по левой ноге словно ударяют хлыстом. Я слышу крик Альберта, он рядом со мной.

— Вставай, Альберт, бежим! — ору я, ведь мы лежим на открытом месте, без всякой защиты.

Он шатаясь встает, бежит. Я не отстаю. Нам необходимо перебраться через живую изгородь, она выше нас. Кропп хватается за ветки, я берусь за его ногу, он вскрикивает, я толкаю его вверх, и он перелетает на ту сторону. Одним прыжком я следую за ним и падаю в пруд, расположенный прямо за изгородью.

Лица у нас в ряске и иле, однако укрытие хорошее. Поэтому мы заходим в воду по шею. Когда слышится вой, ныряем с головой.

Так мы проделываем раз десять, и мне становится невмоготу. Альберт тоже стонет:

— Давай выбираться отсюда, иначе я просто рухну и утону.

— Куда тебя ранило? — спрашиваю я.

— По-моему, возле колена.

— Бежать можешь?

— Пожалуй…

— Тогда вперед…

Мы добегаем до придорожного кювета, мчимся, пригнувшись, по нему. Огонь следует за нами. Дорога ведет к артиллерийскому складу. Если он взлетит на воздух, от нас даже пуговицы не останется. Поэтому мы меняем план, сворачиваем, бежим через поле.

Альберт замедляет шаги.

— Ты беги, а я догоню, — говорит он и падает.

Я хватаю его за плечо, поднимаю, трясу.

— Держись, Альберт, если ляжешь, то уже не встанешь. Давай, обопрись на меня.

Наконец мы добираемся до маленького блиндажа. Кропп валится наземь, я его перевязываю. Пуля прошла немного выше колена. Затем осматриваю себя. Брюки в крови, рукав тоже. Альберт бинтует мои раны. Нога у него уже не двигается, и мы оба диву даемся, как вообще сумели дотянуть досюда. Спасибо страху, мы бы и без ног бежали, на культяпках.

Я еще кое-как способен ползти и окриком останавливаю проезжающую мимо повозку, которая подбирает нас. Повозка полна раненых. Здесь же ефрейтор-санитар, он первым делом вгоняет нам в грудь уколы от столбняка…

В полевом лазарете мы устраиваемся рядом. Нам дают жиденький суп, который мы хлебаем с жадностью и отвращением — хоть и привыкли к лучшим временам, но голод не тетка.

— Теперь домой поедешь, Альберт, — говорю я.

— Надеюсь, — отвечает он. — Знать бы только, что там у меня.

Боли усиливаются. Раны под бинтами горят огнем. Мы без конца пьем воду, стакан за стаканом.

— Насколько моя рана выше колена? — спрашивает Кропп.

— Как минимум сантиметров на десять, Альберт, — отвечаю я. На самом деле сантиметра на три.

— Я вот что решил, — помолчав, говорит он, — если мне хоть что-нибудь ампутируют, покончу с собой. Не желаю быть калекой.

Так мы лежим со своими мыслями и ждем.


Вечером — на вивисекцию. Я испуганно прикидываю, что делать; известно ведь, доктора в полевых лазаретах горазды ампутировать. При большом наплыве это проще, чем сложная штопка. Мне вспоминается Кеммерих. Ни за что не дам себя хлороформировать, пусть даже придется проломить башку одному-другому.

Пока все благополучно. Врач копается в ране, так что у меня в глазах чернеет.

— Не прикидывайтесь! — прикрикивает он и кромсает дальше. В ярком свете инструменты взблескивают, как злобное зверье. Боль невыносимая. Двое санитаров крепко держат меня за руки, но я высвобождаю одну и как раз примериваюсь врезать хирургу по очкам, когда он, вовремя заметив, отскакивает назад и яростно кричит:

— Хлороформируйте парня!

Тут я успокаиваюсь:

— Извините, господин доктор, я не стану дергаться, только не надо хлороформа.

— Ладно, — каркает он и снова берется за инструменты. Это светловолосый малый лет тридцати, не старше, со студенческими шрамами на лице, в омерзительных золотых очках. Я понимаю: теперь он мучает меня нарочно, копается в ране и нет-нет бросает на меня взгляд поверх очков. Мои ладони судорожно стискивают рукоятки, я скорее сдохну, но он не услышит от меня ни звука.

Он извлек осколок, кидает его мне. Видимо, удовлетворен моим поведением, потому что сейчас тщательно накладывает лубки и говорит:

— Завтра поедете домой.

Потом меня гипсуют. Вернувшись к Кроппу, я рассказываю ему, что, наверно, уже завтра придет санитарный поезд.

— Надо потолковать с фельдшером, чтобы остаться вместе, Альберт.

Мне удается сказать фельдшеру несколько нужных слов и вручить две сигары с опоясками из моих запасов. Он нюхает их, спрашивает:

— А у тебя есть еще?

— Найдутся, — отвечаю я, — и у моего товарища тоже. — Показываю на Кроппа. — Мы оба с удовольствием передадим их вам из окна поезда.

Он, конечно, смекает, еще раз нюхает и говорит:

— Заметано.

Ночью мы не смыкаем глаз. У нас в палате умирает семь человек. Один целый час высоким надломленным тенором распевает хоралы, потом начинает хрипеть. Другой умудряется вылезти из койки и доползти до окна. И лежит там, словно напоследок хотел поглядеть на улицу.

* * *

Наши носилки стоят на вокзале. Ждем санпоезда. Идет дождь, а вокзал без навеса. Одеяла тонкие. Ждем уже два часа.

Фельдшер опекает нас как родная мать. Хотя мне очень плохо, я не забываю про наш план. Невзначай показываю ему сверточки и выдаю одну сигару в качестве задатка. За это фельдшер укрывает нас брезентом.

— Альберт, дружище, — вспоминаю я, — наша кровать с пологом и котенок…

— И клубные кресла, — добавляет он.

Да, клубные кресла из красного плюша. Вечерами мы сидели в них как князья и даже намеревались позднее сдавать их по часовой таксе. Сигарета за час. Беззаботная жизнь и неплохой гешефт.

— Альберт, — опять вспоминаю я, — а наши мешки со жратвой!

Мы огорчаемся. Они бы нам пригодились. Если бы поезд уходил на день позже, Кач наверняка бы разыскал и принес наше добро.

Вот ведь окаянная судьба. В желудках у нас мучная баланда, жиденький лазаретный суп, а в мешках-то свиная тушенка. Но мы так ослабели, что уже и расстраиваться по этому поводу не в силах.

Когда прибывает санпоезд, носилки насквозь мокрые. Фельдшер устраивает нас в один вагон. Там множество сестер из Красного Креста. Кроппа кладут на нижнюю койку. Меня поднимают, чтобы я занял койку над ним.

— Господи Боже! — невольно восклицаю я.

— Что такое? — спрашивает сестра.

Я гляжу на постель. Там белоснежное белье, невероятно чистое, даже со складками от утюга. А моя рубаха шесть недель не стирана, чудовищно грязная.

— Сами переползти не можете? — озабоченно осведомляется сестра.

— Могу, — обливаясь потом, отвечаю я, — но сперва снимите постельное белье.

— Почему?

Я чувствую себя свиньей. Мне лечь туда?

— Так ведь оно… — Я медлю.

— Немножко запачкается? — бодро спрашивает она. — Ничего страшного, выстираем снова, и дело с концом.

— Да нет… — с жаром говорю я. До такого натиска культуры я не дорос.

— За то, что вы были на фронте, в окопах, мы вполне можем выстирать лишнюю простыню, — продолжает сестра.

Я смотрю на нее — свеженькая, молодая, дочиста вымытая и изящная, как всё здесь, уму непостижимо, что это не только для офицеров, чувствуешь себя неуютно и даже как бы под угрозой.

Не женщина, а палач, она заставляет меня сказать все.

— Просто… — Я умолкаю, должна же она понять, что я имею в виду.

— Так в чем же дело?