Силы к Францу Вехтеру не возвращаются. И однажды его увозят из палаты. Йозеф Хамахер со знанием дела объясняет:
— Больше мы его не увидим. В мертвецкую его отвезли.
— Куда-куда? — переспрашивает Кропп.
— Ну, в смертную палату…
— А что это?
— Маленькая угловая палата, в этом крыле. Кому недолго осталось, переводят туда. Там две койки. Так ее везде попросту и называют — смертная палата.
— Но зачем переводят-то?
— Работы меньше потом. Да и удобнее, палата рядом с лифтом в морг. А может, чтобы не умирали в палатах, на глазах у остальных. И бодрствовать подле него легче, когда он один.
— Но ему-то самому каково?
Йозеф пожимает плечами:
— Обычно он уже мало что замечает.
— И все это знают?
— Те, кто здесь достаточно долго, конечно же, знают.
Во второй половине дня койку Франца Вехтера занимает новый раненый. Через несколько дней его тоже увозят. Йозеф делает красноречивый жест. Сменяются еще несколько человек. Иногда возле коек сидят родные, плачут или что-то говорят, тихо и смущенно. Одна старая женщина вообще не желает уходить, но ведь оставаться на ночь запрещено. Рано утром она снова здесь и все же, увы, опоздала: когда она подходит к койке, там лежит другой. Ей надо в морг. Яблоки, которые принесла с собой, она отдает нам.
Маленькому Петеру тоже стало хуже. Температурный лист выглядит скверно, и однажды к его койке подвозят каталку.
— Куда? — спрашивает он.
— В перевязочную.
Его перекладывают на каталку. Но сестра допускает оплошность, снимает с крючка его форменную куртку и кладет на каталку, чтобы не ходить дважды. Петер сразу все понимает и норовит свалиться с каталки.
— Я останусь здесь! — Его прижимают к каталке. Он тихо кричит простреленными легкими: — Я не хочу в смертную!
— Мы же в перевязочную.
— А зачем вам тогда моя куртка? — Говорить он больше не в силах. Хрипло, возбужденно шепчет: — Я останусь здесь!
Они не отвечают, выкатывают его в коридор. У двери он пробует подняться. Курчавая черноволосая голова трясется, глаза полны слез.
— Я вернусь! Вернусь! — кричит он.
Дверь закрывается. Все мы разволновались, но молчим. Наконец Йозеф роняет:
— Другие тоже так говорили. Туда попадешь, и все, хана.
Меня оперируют, и два дня кряду я мучаюсь рвотой. Кости у меня срастаться не желают, говорит докторский писарь. У другого раненого они срослись неправильно, и их снова ломают. Это вообще беда.
Среди новых два молодых солдатика с плоскостопием. Обнаружив при обходе сей изъян, главврач радостно останавливается:
— Это мы исправим, сделаем маленькую операцию, и ноги будут в порядке. Запишите, сестра.
Когда он уходит, всезнайка Йозеф предостерегает:
— Нипочем не соглашайтесь на операцию! У старикана это научный бзик. Для него каждый плоскостопый желанная добыча, враз уцепится. Ноги он вам оперирует, от плоскостопия впрямь избавит, зато обеспечит косолапость, всю жизнь с костылями будете шкандыбать.
— Что же делать? — спрашивает один из парней.
— Отказаться! Вы здесь затем, чтоб огнестрельные ранения лечить, а не плоскостопие оперировать! Разве на фронте его у вас не было? То-то и оно! Пока что вы можете ходить, а поработает старикан ножичком — амба! вы калеки. Ему подопытные кролики нужны, поэтому война для него золотое времечко, как и для всех лекарей. Вы загляните разок в нижнее отделение, там человек десять мотается таких, кого он оперировал. Иные тут с четырнадцатого, с пятнадцатого торчат, годами. Лучше ходить ни один не стал, наоборот, почти все куда хуже, большинство только в гипсе. Каждые полгода он опять тащит их оперировать, сызнова ломает кости и всякий раз талдычит, что уж теперь-то все пройдет успешно. Так что поберегитесь, ребята, без вашего согласия ему резать запрещено.
— Эх, дружище! — устало говорит один из двоих. — Лучше уж ноги, а не черепушка. Знаешь, что схлопочешь, ежели опять на фронте окажешься? Пускай делают со мной что хотят, лишь бы домой вернуться. Лучше косолапым, чем покойником.
Второй, парень в наших годах, не хочет. Наутро старикан велит доставить их вниз, а там уговаривает и наседает до тех пор, пока они все-таки не соглашаются. Да и что они могут сделать? Они всего-навсего простые солдаты, а он важная шишка. Обратно их привозят в гипсе, под хлороформом.
С Альбертом дело плохо. Его увозят на ампутацию. Отнимают всю ногу до середины бедра. Теперь он почти все время молчит. Однажды говорит, что застрелится, как только доберется до своего револьвера.
Прибывает новый эшелон. К нам в палату помещают двух слепых. Один из них музыкант, совсем молоденький. Сестры, когда кормят его, нож с собой не берут, ведь однажды он сумел им завладеть. Несмотря на эту предосторожность, случается беда. Вечером, во время ужина, сестру куда-то вызывают, и она уходит от его койки, оставив на тумбочке тарелку с вилкой. Он ощупью находит вилку, хватает ее и с размаху вбивает себе в грудь против сердца, потом берет башмак и что есть силы лупит по рукоятке. Мы зовем на помощь, и только троим мужикам удается отобрать у него вилку. Тупые зубья успели вонзиться глубоко. Всю ночь он костерит нас, так что заснуть никто не может. Утром парень бьется в истерике.
Опять освобождаются койки. Дни за днями проходят в боли и страхе, стонах и хрипах. От мертвецких уже никакого толку, их слишком мало, ночами народ умирает и в нашей палате. Все идет быстрее, чем рассчитывали сестры.
Но в один прекрасный день дверь распахивается, въезжает каталка, а на ней бледный, худой, с растрепанными черными кудрями, победоносно выпрямившись, сидит Петер. Сияющая сестра Либертина подкатывает его к давней койке. Он вернулся из смертной палаты. А мы думали, его давно нет в живых.
Он оглядывается по сторонам:
— Ну, что теперь скажете?
Даже Йозеф не может не признать, что видит такое впервые.
Мало-помалу кой-кому из нас разрешают вставать. Вот и мне тоже выдают костыли. Но я пользуюсь ими редко, невмоготу чувствовать на себе взгляд Альберта, когда я хожу по палате. Он смотрит всегда с таким странным выражением. Поэтому я иной раз выбираюсь в коридор — там можно двигаться свободнее.
Этажом ниже лежат солдаты с ранениями живота, позвоночника, головы и те, кому ампутировали обе ноги. В правом крыле — челюстные ранения, газовые ожоги, ранения носа, ушей и шеи. В левом — слепые и с ранениями легких, таза, суставов, почек, мошонки, желудка. Вот где видишь, каких только увечий не причиняют человеку.
Двое умирают от столбняка. Кожа блекнет, тело цепенеет, под конец — долго — живут одни только глаза. У одних раненая конечность свободно висит в воздухе, на кронштейне, под рану подставлен тазик, куда капает гной. Каждые два-три часа тазик опорожняют. Другие лежат на растяжке, с тяжелыми, тянущими вниз гирями возле койки. Я вижу ранения кишечника, постоянно полные кала. Докторский писарь показывает мне рентгеновские снимки совершенно раздробленных бедреных костей, коленей и плеч.
Непостижимо, что над такими изорванными телами еще есть человеческие лица, в которых продолжается будничная жизнь. И ведь это лишь один-единственный лазарет, одно-единственное отделение, а их сотни тысяч в Германии, сотни тысяч во Франции, сотни тысяч в России. До чего бессмысленно все, что было когда-либо написано, сделано, подумано, если возможно вот такое! Наверно, все ложь и ничтожность, коль скоро культура тысячелетий даже не сумела воспрепятствовать тому, чтобы проливались эти реки крови, чтобы сотнями тысяч существовали эти пыточные застенки. Только лазарет показывает, что такое война.
Я молод, мне двадцать лет, но в жизни мне знакомы лишь отчаяние, смерть, страх и сплетение нелепейшей бездумности с бездной страдания. Я вижу, что народы сталкивают друг с другом и они молча, в неведении, безрассудно, покорно, безвинно убивают друг друга. Я вижу, что величайшие умы на свете изобретают оружие и слова, чтобы сделать все это еще рафинированнее и длительнее. И вместе со мной это видят мои сверстники здесь и там, во всем мире, вместе со мной это переживает все мое поколение. Что будут делать наши отцы, если мы однажды поднимемся, станем перед ними и потребуем ответа? Чего они ждут от нас, когда наступит время без войны? Годами мы занимались убийством, оно было нашей первой профессией. Наше знание о жизни ограничивается смертью. Что может случиться после? И что станется с нами?
Самый старший у нас в палате — Левандовский. Ему сорок, в госпитале он уже десять месяцев, из-за тяжелого ранения живота. И лишь в последние недели стал понемногу ковылять, правда согнувшись.
С недавних пор он пребывает в большом волнении. Из польской глуши, где она живет, жена написала ему, что скопила денег на дорогу и приедет его навестить.
Она в пути, со дня на день будет здесь. Левандовскому и еда больше не в радость, съест ложку-другую и раздаривает даже красную капусту с жареной колбасой. Все время снует с письмом по палате, каждый читал его уже раз по десять, бог весть как часто изучал почтовые штемпели, написанное уже толком не разберешь из-за жирных пятен и следов от пальцев, и чему быть, того не миновать: у Левандовского поднимается температура, и его снова укладывают в постель.
Жену он не видел два года. За это время она родила ребенка, которого привезет с собой. Но Левандовского занимает совсем другое. С приездом жены он надеялся получить увольнительную, ясно ведь: увидеться, конечно, хорошо, но когда после такой долгой разлуки жена опять рядом, хочется, если возможно, кой-чего еще.
Левандовский часами обсуждал с нами все это, ведь солдаты подобные вещи в секрете не держат. Никто не усматривает в этом ничего особенного. Те из нас, что уже выходят за пределы лазарета, назвали ему несколько отличных уголков в городе, скверов и парков, где никто не помешает, один даже знал съемную комнатку.
Но что проку? Левандовский со своими заботами лежит в постели. Вся жизнь будет ему не в радость, если он упустит это дело. Мы успокаиваем его, обещаем, что уж как-нибудь найдем выход.