Внизу в бухте по пенному следу он углядел моторку; но не шелохнулся, хотя и знал, чья это лодка и за кем пришла.
— Вон друзья твои пожаловали, — сказал он.
— Где? — спросила Жоан, хотя и сама давно на эту лодку смотрела. — Почему мои? Уж скорее это твои друзья. Ты раньше меня с ними познакомился.
— На десять минут.
— Но раньше же.
Равич рассмеялся.
— Хорошо, Жоан, будь по-твоему.
— Я не обязана к ним идти. Все очень просто. Не пойду, и все.
— Конечно, нет.
Равич растянулся на скале и закрыл глаза. В тот же миг солнце укрыло его золотистым теплым одеялом. Он-то знал, что будет дальше.
— Вообще-то не слишком вежливо с нашей стороны, — заметила Жоан немного погодя.
— Ничего, влюбленным простительно.
— Люди специально приехали. Хотели нас захватить. Если мы не хотим, ты мог бы спуститься и сказать им об этом.
— Ладно, — сказал Равич, лениво приоткрыв глаза. — Сделаем проще. Спускайся к ним, скажешь, что мне надо работать, а сама поезжай. Так же, как вчера.
— Работать… Так странно звучит. Кто здесь работает? Почему бы тебе просто не поехать? Ты им обоим очень нравишься. Они уже вчера огорчились, что ты не пришел.
— О господи! — Равич открыл глаза полностью. — Ну почему все женщины обожают подобные идиотские препирательства?! Ты хочешь покататься, у меня нет лодки, жизнь коротка, мы приехали всего на несколько дней, зачем, скажи на милость, я еще должен ломать комедию, заставляя тебя сделать то, что ты и так все равно сделаешь, лишь бы ты сделала это со спокойной совестью?
— Можешь не заставлять. Сама пойду. — Она взглянула на него. Глаза сияли по-прежнему, только губы на секунду скривились, придав лицу выражение, которому Равич в первый миг даже не поверил, решив, что почудилось. Но потом понял: не почудилось.
Внизу, у мостков причала, волны бились о скалы. Брызги разлетались высоко, их искристую взвесь подхватывал ветер. Равич почувствовал, как его обдало холодной влагой.
— Твоя волна, — заметила Жоан. — Прямо как из сказки, которую ты мне в Париже рассказывал.
— Еще помнишь?
— Ага. Только ты не утес. Ты бетонная стена.
И пошла вниз, к лодочному причалу, и вся небесная голубизна по-прежнему лежала на ее плечах. Казалось, она уносит небо с собой. Теперь, после размолвки, она даже получила желанное оправдание. «Будет сидеть в белой лодке, ветер будет трепать ее волосы, а я идиот, что с ней не поехал, — думал Равич. — Только не для меня эта роль. Пусть с моей стороны это дурацкая, давно забытая мальчишеская спесь, донкихотство, но что еще остается нашему брату, кроме этого? Цветущий инжир в лунном свете, философия Сенеки и Сократа, скрипичный концерт Шумана и мудрость раньше других осознать утрату».
Снизу послышался голос Жоан. Потом сытое урчание мотора. Он встал. Она наверняка сядет на корме. Где-то там, в море, лежит остров, на нем монастырь. Иногда оттуда даже доносится далекое петушиное кукареканье. «Все красным-красно, это солнце просвечивает сквозь веки. Заповедные луга моего детства, алеющие маками ожидания, нетерпением крови. Старая, как мир, колыбельная песня прибоя. Колокола Винеты. Волшебное счастье — не думать ни о чем». Он почти сразу заснул.
После обеда он вывел из гаража машину. Это был «тальбо», взятый для него Морозовым напрокат еще в Париже. На нем они с Жоан сюда и добрались.
Равич катил по-над морем. День был очень ясный и какой-то почти ослепительно светлый. По средней дороге поехал в сторону Ниццы, Монте-Карло и Вильфранша. Он любил эту старую, уютную гавань, где посидел часок за столиком перед бистро на набережной. В Монте-Карло побродил по знаменитому парку возле казино, потом заглянул на кладбище самоубийц, что высоко над морем; отыскал там могилу, долго стоял перед ней, улыбался. Потом колесил по узеньким улицам старой Ниццы и по раскидистым площадям с монументами и памятниками в новом городе; а уж оттуда двинулся в Канны и еще дальше, туда, где алеют на закате скалы и рыбацкие деревни носят библейские имена.
Про Жоан забыл. Он и себя забыл. Просто распахнулся навстречу этому ясному дню, этому триединству солнца, моря и суши, уже окрасившему пестроцветьем весны все побережье, тогда как наверху, в горах, дороги еще завалены снегом. Над всей Францией льют дожди, над Европой свирепствуют бури — а эта узкая полоска вдоль берега, казалось, ни о чем таком ведать не ведает. Ее словно забыли, поэтому и жизнь здесь еще течет совсем по-другому; и хотя там, за горами, страна, живя предчувствием угрозы, уже погружается в свинцовую мглу бедствий, здесь, казалось, всегда безмятежно сияет солнце, и последняя пена умирающего мира нежится под его веселыми, ласковыми лучами.
Перепляс мотыльков и мошек в лучах заката — веселый и суетный, как всякое мельтешение мошкары; никчемный, как эта легкая музыка из кафе и баров — как весь этот мир, обреченный и неуместный, словно бабочки в октябре, когда они, уже ощутив своими крохотными летними сердечками первое дыхание стужи, спешат наиграться и напорхаться, пережить все упоения любви и измены, все флирты и обманы, покуда не обрушится шквал зимы и не сверкнет коса смерти.
Равич свернул к Сан-Рафаэлю. Прямоугольник небольшой гавани кишел парусами и моторками. Перед барами и кафе на набережной пестрели грибки солнечных зонтиков. За столиками женщины в шоколадном загаре. До чего все это узнаваемо, подумал Равич. Пленительные картины беззаботной жизни. Лукавый соблазн беспечности, игры — как ему все это по-прежнему знакомо, хотя столько лет прошло. И ведь жил же когда-то вот этак, словно ночной мотылек, и казалось, другого не надо. Крутизной поворота машину вынесло на шоссе и бросило навстречу горящему закату.
Он вернулся в отель, где его ждало известие от Жоан. Она звонила и просила передать, что к ужину не приедет. Он спустился на набережную, пошел в «Иден Рок». Гостей в ресторане было немного. Вечерами курортная публика уезжала развлекаться в Канны или в Жуан-ле-Пен. Он устроился у самых перил на террасе, что возвышалась на скале над морем, словно корабельная палуба. Переливаясь всеми оттенками багрово-красного и зелено-голубого, волны все набегали и набегали со стороны заката, ближе к берегу сменяя свой наряд на золотисто-оранжевый, а потом, ныряя в прибрежный полумрак, и вовсе на темно-серый, пока с грохотом не разбивались о скалы, взметнув фонтаны пестрых пенных брызг.
Равич долго сидел на террасе. Ему было холодно и бесконечно одиноко. Слишком отчетливо, с полным бесстрастием он провидел, что его ждет. Он знал — ход событий еще можно как-то замедлить, оттянуть, есть на этот счет всякие уловки и трюки. Он все их знал — и знал, что ими не воспользуется. Для таких штук слишком далеко все зашло. Уловки и трюки для мелких интрижек хороши, а здесь оставалось только одно — выстоять, причем выстоять честно, не обманываясь и не пряча голову в песок.
Он поднял на свет бокал легкого прованского вина. «Прохладная ночь, обласканная шелестом волн терраса, в небе раскатистый хохот уходящего солнца и бубенчики далеких звезд — а во мне, холодным щупальцем света, прожектор заведомого знания, выхватывающий из мрака мертвую тишину грядущих месяцев, перебирая и снова погружая во тьму день за днем, ночь за ночью, и я знаю, пока еще без боли знаю, что без боли не обойдется, и жизнь моя снова — как вот этот бокал в моей руке, прозрачный, наполненный чужим вином, которому недолго там оставаться, ведь вино выдохнется, будет уксус, кислятина былой сладости».
Недолго оставаться. Слишком многое сулила вначале эта иная жизнь, чтобы такой и остаться. Наивно и безоглядно, как растение к солнцу, раскрылась она навстречу соблазну и пестрой мишуре упоительно легкого существования. Она возжаждала будущего — а все, что он сумел ей дать, оказалось жалкими крохами настоящего. Хотя ничего еще не произошло. Но в этом и нет нужды. Все решается заранее, задолго до того. Ты просто об этом не знаешь, принимая за решающий финал мелодраматическую сцену расставания, тогда как на самом деле решение вынесено безмолвно и давным-давно, месяцы назад.
Равич допил свой бокал. Легкое вино показалось на вкус иным, чем прежде. Он наполнил бокал снова и снова выпил. Да нет, вкус все тот же, светлый, воздушный, тающий во рту.
Он встал из-за стола и поехал в Канны, в казино.
Он играл не зарываясь, на небольших ставках. Играл, все еще чувствуя в себе прежний холод и зная, что будет выигрывать, пока этот холод не растает. Он последовательно поставил на третью дюжину, квадрат от двадцать семи и двадцать семь. Через час выиграл около трех тысяч. Он удвоил ставки на квадрат и вдобавок сыграл четверку.
Жоан он увидел сразу, как только та вошла. Она переоделась и, очевидно, вернулась в гостиницу почти сразу после его отъезда. Ее сопровождали двое кавалеров, те самые, что увезли ее кататься на моторке. Представляясь, один назвался Леклерком, он был бельгиец, второй Найджентом, этот был американец. Жоан была очень хороша. Белое платье с узором из крупных серых цветов шло ей необычайно. Он купил ей его накануне отъезда. При виде платья Жоан завизжала от восторга и кинулась на него, как безумная. «Ты еще и в вечерних платьях разбираешься? С каких это пор? — спросила она. — Оно куда лучше моего. — А потом, приглядевшись, добавила: — И дороже. „Пташка, — подумалось ему, — еще на моей ветке, но крылышки уже расправила, вот-вот упорхнет“».
Крупье придвинул ему горку фишек. Квадрат выиграл. Выигрыш он отложил, а ставку оставил. Жоан направилась к столам, где играли в баккара. Он не понял, заметила она его или нет. Некоторые гости, из тех, что не играли, на нее оборачивались. Походка у нее — словно она идет против ветра, хотя не очень знает куда. Слегка повернув голову, она что-то сказала Найдженту — и в тот же миг Равич ощутил жгучее желание побросать фишки, да и самого себя отбросить от зеленого сукна, вскочить, забрать Жоан и стремглав, расталкивая встречных-поперечных, распахивая двери, сметая все на своем пути, умыкнуть ее на какой-нибудь остров, да хоть на тот, что здесь, в Антибе, маячит на горизонте, — лишь бы прочь отовсюду и от всех, запереть ее, удержать, сохранить.