Он сделал новые ставки. Выпала семерка. Острова не спасают. А смятение сердца так не уймешь, потерять легче всего то, что держишь в руках, — а вот то, что сам отбросил, никогда. Шарик катился медленно. Двенадцать.
Он поставил снова.
А когда поднял голову — на него в упор смотрела Жоан. Она стояла по другую сторону стола и смотрела прямо на него. Он кивнул ей и улыбнулся. Она не отвела взгляд. Он показал глазами на рулетку и пожал плечами. Выпало девятнадцать.
Он сделал ставки и поднял глаза. Жоан больше не было. Он заставил себя усидеть на месте. Взял сигарету, пачка лежала под рукой. Лакей услужливо поднес спичку. Это был лысенький человек с брюшком, в ливрее.
— Не те пошли времена, — вздохнул он.
— Да уж, — отозвался Равич. Он вообще не знал этого человека.
— То ли дело в двадцать девятом…
— Да уж…
Равич не помнил, был ли он в Каннах в двадцать девятом, и не мог понять, имеет этот лысенький в виду что-то конкретное или бормочет просто так, для души. Он увидел, что выпала четверка, а он пропустил, и попытался снова сосредоточиться. Но в тот же миг ему стало противно при мысли, что он играет тут жалкой мелочью — и все ради того, чтобы пробыть еще несколько дней. Зачем все это? Зачем вообще было сюда приезжать? Дурацкая слабость, больше ничего. Она вгрызается в тебя исподволь, бесшумно, а замечаешь ее, только когда надо сделать усилие, а ты не можешь. Морозов прав. Самый верный способ потерять женщину — это показать ей шикарную жизнь, которую ты сумеешь ей обеспечить лишь на несколько дней. Она непременно попытается заполучить все это снова — но уже с кем-то, кто способен обеспечить такую жизнь надолго. «Надо будет сказать ей, что все кончено. В Париже расстанусь с ней, пока не поздно».
Он прикинул, не сменить ли ему стол. Но охота играть почему-то пропала. Не стоит мелочиться в том, что когда-то делал с размахом. Он огляделся. Жоан нигде не видно. Пошел в бар, выпил коньяку. Потом отправился на стоянку забирать машину: решил часок покататься.
Только он запустил мотор, как увидел Жоан. Та стремительно шла в его сторону. Он вылез из машины.
— Ты хотел уехать без меня? — спросила она.
— Я хотел на часок проехаться в горы, потом вернуться.
— Врешь! Ты не собирался возвращаться! Хотел меня тут оставить, с этими идиотами!
— Жоан, — вздохнул Равич, — скажи еще, что ты с этими идиотами исключительно по моей вине.
— И скажу! Я только со злости к ним в лодку села! Почему тебя не было в отеле, когда я вернулась?
— Но ты же отправилась с этими идиотами ужинать.
На секунду она смешалась.
— Я с ними потому только пошла, что тебя не было, когда я вернулась.
— Ладно, Жоан, — сказал Равич. — Давай не будем больше об этом. Ты хотя бы получила удовольствие?
— Нет.
В синей дымке теплой южной ночи она стояла перед ним, тяжело дыша, взволнованная, разгоряченная, яростная; лунный свет позолотил ее волосы, яркие губы на бледном, отчаянном лице казались почти черными. Был февраль тридцать девятого, в Париже уже вот-вот должно было начаться неотвратимое, медленно, ползуче, со всей смутой, ложью и унижениями тех дней; он хотел с ней порвать еще до того, но пока что они здесь, и не так уж много времени им осталось…
— Куда ты собирался ехать?
— Никуда. Просто так, покататься.
— Я еду с тобой.
— А что скажут твои идиоты?
— Ничего. Я с ними уже попрощалась. Сказала, что ты меня ждешь.
— Неплохо, — хмыкнул Равич. — Умненькая девочка. Погоди, я подниму верх.
— Оставь так. Я в пальто, не замерзну. Только поехали медленно. Мимо всех этих кафе, где прохлаждаются все эти счастливцы, у которых нет других дел, кроме как наслаждаться своим счастьем, даже не считая нужным оправдываться.
Она скользнула на сиденье рядом с ним и поцеловала его.
— Я в первый раз на Ривьере, Равич, — сказала она. — Имей снисхождение. Я в первый раз по-настоящему с тобой вместе, и ночи уже не холодные, и я счастлива.
Он вырулил из плотного потока машин и, миновав отель «Карлтон», свернул в сторону Жуан-ле-Пен.
— В первый раз, — повторила она. — В первый раз, Равич. И я знаю все, что ты на это можешь сказать, только это все ни при чем. — Она прильнула к нему и положила голову ему на плечо. — Забудь все, что сегодня было! Даже не думай об этой ерунде! Ты хоть знаешь, как замечательно водишь машину? Вот сейчас, только что, как шикарно ты это сделал! Идиоты, кстати, тоже восторгались. Они же видели вчера, что ты за рулем вытворяешь. А все-таки ты какой-то жутковатый. У тебя, вон, прошлого вообще будто нет. О тебе ведь ничего не известно. Я про жизнь этих идиотов — и то уже раз в сто больше знаю, чем про твою. Как ты считаешь, сейчас где-нибудь можно кальвадоса выпить? После всех треволнений этой ночи мне просто необходимо. Как же тяжело с тобой жить.
Машина прижималась к дороге, как низко летящая птица.
— Не слишком быстро? — спросил Равич.
— Нет. Хочу быстрей! Чтобы мурашки по коже! Чтобы насквозь, как дерево на ветру! Чтобы ночь летела мимо! Пусть меня изрешетит любовью! Чтобы от любви через себя же все насквозь видеть! Я так тебя люблю, сердце готово перед тобой распластаться, как женщина под взглядом мужчины на пшеничной ниве. Мое сердце так и хочет пасть перед тобой на землю. На лугу. Чтобы замирать и взлетать. Оно любит тебя, когда ты вот так, за рулем. Давай никогда в Париж не возвращаться. Давай украдем чемоданчик драгоценностей, машину эту, сейф в банке обчистим — лишь бы не обратно, лишь бы не в Париж.
Возле невзрачного бара Равич притормозил. Рокот мотора умолк, и тотчас же совсем издалека донеслось мощное, ровное дыхание моря.
— Пойдем, — сказал он. — Здесь тебе дадут твоего кальвадоса. Сколько ты уже выпила?
— Слишком много. А все из-за тебя. Но потом мне вдруг стало невмоготу от болтовни этих идиотов.
— Почему же ты ко мне не пришла?
— Я пришла.
— Только когда поняла, что я уезжаю. Ты хоть ела что-нибудь?
— Немного. Я голодная. А ты выиграл?
— Да.
— Тогда давай поедем в самый дорогой ресторан, будем есть икру, пить шампанское и вообще будем, как наши родители, еще до всех этих войн, беззаботны, сентиментальны, и никаких тебе страхов, и никаких предрассудков, и дурного вкуса хоть отбавляй, и чтобы слезы, скрипки, луна, олеандр, море, любовь! Хочу поверить, что у нас будут дети и свой дом, даже с садом, и что у тебя будет паспорт, а я ради тебя пожертвую блестящей карьерой, и мы будем любить и даже ревновать друг друга еще и через двадцать лет, и ты все еще будешь считать меня красивой, а я спать не буду, если ты хоть однажды заночуешь не дома, и…
Он увидел: по лицу ее текут слезы. Но она улыбалась.
— Это все из той же оперы, любимый, все от дурного вкуса.
— Давай-ка вот что, — решил он. — Поехали в «Шато Мадрид». Это в горах, и там русские цыгане и вообще все, что твоей душеньке угодно.
…Было раннее утро. Далеко внизу, серой притихшей гладью, раскинулось море. На небе ни облачка и ни единой краски. Только на горизонте из воды, разгораясь, выползала узкая полоска серебра. Было так тихо, что они слышали дыхание друг друга. Из ресторана они ушли после всех. Цыгане уже укатили вниз по серпантину на стареньком «форде». И официанты на «ситроенах». И даже шеф-повар на своем шестиместном «делайе» двадцать девятого года выпуска отправился на рынок закупать провизию.
— Вот уже и день наступает, — сказал Равич. — А где-то ведь еще ночь. Когда-нибудь изобретут самолет, на котором можно будет ее догнать. Просто он будет летать с той же скоростью, с какой вращается Земля. Захочешь ты, допустим, любить меня в четыре утра, и у нас с тобой всегда будет четыре; мы просто полетим вместе со временем вокруг Земли, и время остановится.
Жоан прильнула к нему.
— Ничего не могу с собой поделать. Это так прекрасно! Упоительно прекрасно! Можешь смеяться…
— Это и правда прекрасно, Жоан.
Она посмотрела на него.
— Ну и где этот твой самолет? Мы уже будем старенькими, милый, когда его изобретут. Не хочу состариться. А ты?
— Я не против.
— Правда?
— Да, чем старше, тем лучше.
— Почему?
— Хотелось бы взглянуть, что станется с нашей планетой.
— Нет, я не хочу стареть.
— А ты и не будешь. Ты не состаришься. Жизнь лишь коснется твоего лица, вот и все, оно станет даже еще прекрасней. Стар лишь тот, кто уже ничего не чувствует.
— Нет, лишь тот, кто уже не любит.
Равич не ответил. «Бросить, — думал он. — Тебя бросить! Неужто еще несколько часов назад в Каннах я и вправду такое думал?»
Она чуть шелохнулась в его объятиях.
— Вот и празднику конец, и мы поедем домой и будем спать друг с другом. Как же это прекрасно! Как прекрасно жить сполна, а не только какой-то частицей себя. Когда ты полон до краев и даже пошевельнуться боишься, потому что еще хоть капля — и ты себя расплещешь, прольешься. Скорей, поехали домой, в наше съемное жилище, в наш роскошный белый отель, так похожий на усадьбу в саду.
Машина почти беззвучно, своим ходом, катила под уклон по виткам серпантина. Медленно занимался день. Земля дышала росой. Равич выключил фары. Когда они пересекали верхнее шоссе, по нему двигались подводы с зеленью и цветами — в Ниццу везли товар. Потом они обогнали отряд североафриканской кавалерии [28]. Перестук копыт был слышен даже сквозь мерный рокот мотора. Далеко разносясь по утрамбованной щебенке, цокот этот звучал донельзя искусственно. Смуглые лица всадников под капюшонами бурнусов казались и вовсе черными.
Равич взглянул на Жоан. Она улыбнулась в ответ. Ее бледное от недосыпа лицо казалось невероятно хрупким. Тень усталости сообщала ему тихую нежность, особенно трогательную этим волшебным, еще сумеречно-сонным утром, когда вчера уже окончательно кануло в прошлое, а сегодня еще толком не настало, еще медлило, еще беспечно парило в безвременье, не ведая ни сомнений, ни страхов.