— Закончили?
— Да.
Они вернулись на улицу к своему столику. Равич допил свой коньяк. «Не надо было звонить, — думал он. — Ведь был же спокоен. А теперь взбаламучен. Пора бы знать: от телефонного разговора ничего другого и ждать не приходится. Ни для себя, ни для Жоан». Так и подмывало вернуться к телефону, позвонить снова и сказать все, что он не успел, не сумел сказать. Объяснить, почему им нельзя увидеться. Что не хочет он, чтобы она его таким видела — грязным, пропахшим тюрягой. Только ничего это не даст: выйдет из кабинки, и на душе будет то же самое.
— Ну, кажется, нам пора, — напомнил конвоир.
— Да…
Равич подозвал официанта.
— Принесите две бутылочки коньяка, всех газет и дюжину пачек «Капорал». И счет. — Он глянул на конвоира. — Не возражаете?
— Все мы люди, — отозвался тот.
Официант принес бутылки и сигареты.
— Откупорите, пожалуйста, — попросил Равич, деловито рассовывая по карманам сигареты. После чего снова заткнул бутылки, но не до конца, чтобы пробки можно было вынуть без штопора, и упрятал их во внутренние карманы пальто.
— Неплохо, — одобрил конвоир.
— Жизнь научила. К сожалению. Мальчишкой ни за что бы не поверил, что на старости лет снова придется играть в индейцев.
Поляк и писатель коньяку обрадовались чрезвычайно. Сантехник, как выяснилось, крепкого вообще не пьет. Он оказался любителем пива и принялся объяснять, насколько в Берлине пиво лучше, чем здесь. Равич улегся на койке читать газеты. Поляк ничего не читал — он не знал по-французски. Зато он курил и был счастлив. Ночью сантехник вдруг заплакал. Равич проснулся. Он слушал, как потихоньку всхлипывает сокамерник, и смотрел в оконце, за которым уже брезжило предрассветное небо. Ему не спалось. И позже, когда сантехник притих, он все еще не мог уснуть. «Слишком хорошо жилось, — думал он. — А теперь хорошего не стало, вот ты и изводишься».
18
Равич шел с вокзала. Усталый и грязный. Тринадцать часов он парился в душном вагоне среди попутчиков, от которых несло чесноком, — это не считая охотников с собаками и торговок с корзинами, в которых кудахтали куры и шебаршились голуби. А до этого он три месяца околачивался возле границы…
В сумерках что-то сверкало. Равич пригляделся. Если ему не померещилось, то по периметру всей Круглой площади расставлены какие-то зеркальные штуковины, отражающие последние смутные отблески майского дня.
Он остановился, пригляделся. И впрямь зеркальные пирамиды. Расставлены повсюду, призрачно повторяя друг друга среди клумб с цветущими тюльпанами.
— Это еще что за невидаль? — спросил он у садовника, ровнявшего поблизости газон.
— Зеркала, — ответил тот, не поднимая головы.
— Это я и сам вижу. Но когда я последний раз здесь проходил, их в помине не было.
— И давно это было?
— Месяца три тому.
— Эге, месяца три. Их только недели две как поставили. Для короля Англии. Сам пожалует. Вот и поставили, чтобы мог поглядеться.
— Жуть, — сказал Равич.
— Конечно, — невозмутимо подтвердил садовник.
Равич двинулся дальше. Три месяца, три года, три дня — что такое вообще время? Все и ничего. Вон каштаны уже в цвету, а тогда были еще голые; за это время Германия опять нарушила все договоры и целиком оккупировала Чехословакию; в Женеве эмигрант Йозеф Блюменталь в припадке истерического хохота застрелился перед дворцом Лиги наций; а у него, Равича, в груди все еще покалывает и хрипит после воспаления легких, которое он под фамилией Гюнтер перенес в Бельфоре; и вот он снова здесь, майским вечером, мягким и нежным, как женская грудь, — и почти ничему не удивляется. Жизнь принимаешь такой, как есть, с философским спокойствием фаталиста — этим последним оружием беспомощности. Небо одинаково безучастно взирает на убийство и ненависть, на любовь и на жертвы, деревья ничтоже сумняшеся расцветают каждый год, сливово-сизые сумерки опускаются и рассеиваются снова и снова, и их не волнуют людские паспорта, предательства, безутешности и надежды. И все-таки хорошо снова оказаться в Париже. Хорошо снова пройтись, неспешно пройтись по этой вот улице, залитой серебристым светом, не думая ни о чем; хорошо снова длить этот час, еще полный отсрочки и расплывчатой неизвестности, на зыбкой границе, где самая затаенная печаль и тишайшее счастье, что ты снова просто выжил, еще тают, еще смешиваются в дымке на горизонте, — этот первый час прибытия, пока ножи и стрелы повседневности еще не вонзились в тебя снова; хорошо ощутить в себе это драгоценное самочувствие живой твари, это дыхание неизвестно чего неизвестно откуда, эти еще почти не осязаемые дуновения на дорогах сердца, этот проход мимо мрачных огней данности, мимо распятий прошлого и вдоль шипов грядущего, эту цезуру, это безмолвие отрыва и взлета, миг безвременья, паузу твоего бытия, раскрытого всему и от всего замкнутого, мягкую поступь вечности в этом бреннейшем из миров.
Морозов сидел в пальмовом зале «Интернасьоналя». Перед ним стоял графин вина.
— Борис, старина, привет, — сказал Равич. — Похоже, я как нельзя кстати. Это, часом, не «Вувре»?
— Оно самое. На сей раз тридцать четвертого года. Чуть слаще и ароматней предыдущего. Здорово, что ты снова здесь. Три месяца, верно?
— Да. Дольше обычного.
Морозов позвонил в старомодный колокольчик над столом.
Звон был как в сельской церкви, когда служка извещает о начале мессы. Хотя освещение в «катакомбе» было уже электрическое, до электрических звонков здесь еще не доросли.
— Как хоть тебя теперь величать? — поинтересовался Морозов.
— По-прежнему Равич. В полиции я это имя не засветил. Назывался там Войцеком, Нойманом, Гюнтером. Блажь, конечно. Не хотелось с Равичем расставаться. Нравится мне.
— И где ты живешь, они тоже не докопались?
— Конечно.
— Ну да. Иначе наверняка бы уже облаву устроили. Тогда, выходит, ты снова можешь заселяться. Комната твоя, кстати, свободна.
— А старуха знает, что со мной было?
— Нет. Вообще никто. Я сказал, что ты в Руан уехал. Вещи твои у меня.
Пришла официантка с подносом.
— Кларисса, принесите господину Равичу бокал, — распорядился Морозов.
— О, господин Равич! — Девушка ощерила зубы, изображая улыбку. — Снова к нам? Давно вас не было. Полгода, не меньше.
— Три месяца, Кларисса.
— Быть не может. А я-то думала, полгода.
С этими словами она удалилась. Немедля появился и жирный официант с бокалом, давний знакомец всех «катакомбных» завсегдатаев. Он нес бокал просто в руке, полагая, очевидно, что на правах старожила в отношении других старожилов может позволить себе подобную фамильярность. По лицу его Морозов сразу догадался, о чем тот спросит, и решил его упредить.
— Спасибо, Жан. Ну-ка, скажи, сколько господин Равич у нас не был? Точно можешь вспомнить?
— Но, господин Морозов! Конечно, я помню! С точностью до одного дня! — Он выдержал театральную паузу, улыбнулся и возвестил: — Ровно четыре с половиной недели.
— Точно! — подтвердил Равич, не давая Морозову возразить.
— Точно, — эхом отозвался Морозов.
— Ну разумеется. Я никогда не ошибаюсь. — Жан гордо удалился.
— Не хотелось его огорчать, Борис.
— Мне тоже. Я только хотел продемонстрировать тебе зыбкость времени, когда оно становится прошлым. Оно и лечит, и калечит, и выжигает душу. В нашем лейб-гвардии Преображенском полку был такой старший лейтенант Бильский; судьба разлучила нас в Москве в августе семнадцатого. А мы были большие друзья. Он уходил на север, через Финляндию. А мне пришлось через Маньчжурию и Японию выбираться. Когда через восемь лет мы свиделись снова, я был уверен, что в последний раз видел его в девятнадцатом году в Харбине, а он был свято убежден, что мы встречались в двадцать первом в Хельсинки. Расхождение в два года — и в десяток тысяч километров. — Морозов взял графин и разлил вино по бокалам. — А тебя, как видишь, тут все еще узнают. Это должно сообщать хоть что-то вроде чувства родины, а?
Равич глотнул вина. Оно было прохладное и легкое на вкус.
— Меня за это время однажды аж до самой немецкой границы занесло, — сказал он. — Просто рукой подать, в Базеле. Там одна сторона дороги еще швейцарская, а другая уже немецкая. Я стоял на швейцарской стороне, ел вишни. А косточки на немецкую сторону поплевывал.
— И ты почувствовал близость родины?
— Нет. Никогда я не был от нее дальше, чем там.
Морозов усмехнулся:
— Что ж, можно понять. А как вообще все прошло?
— Как всегда. Только труднее, вот и вся разница. Они теперь границы строже охраняют. Один раз в Швейцарии меня сцапали, другой раз во Франции.
— Почему от тебя не было никаких вестей?
— Так я же не знал, что полиция про меня разнюхала. У них иной раз бывают приступы розыскного усердия. На всякий случай лучше никого не подставлять. В конце концов, алиби у всех нас отнюдь не безупречные. Старая солдатская мудрость: заляг и не высовывайся. Или ты чего-то другого ожидал?
— Я-то нет.
Равич пристально на него глянул.
— Письма, — сказал он наконец. — Что толку в письмах? Какой от них прок?
— Никакого.
Равич выудил из кармана пачку сигарет.
— Странно, как все это бывает, когда тебя долго нет.
— Не обольщайся, — усмехнулся Морозов.
— Да я и не обольщаюсь.
— Уезжать хорошо. Возвращаться — совсем другое дело. Все снова-здорово.
— Может, и так. А может, и нет.
— Что-то больно смутно ты стал изъясняться. Впрочем, может, оно и к лучшему. Не сыграть ли нам партию в шахматишки? Профессор-то умер. Единственный, можно считать, достойный противник. А Леви в Бразилию подался. Место официанта получил. Жизнь нынче страшно быстро бежит. Ни к чему привыкать нельзя.
— Это уж точно.
Морозов вскинул на Равича пристальный взгляд.
— Я не это имел в виду.
— И я не это. Но, может, сбежим из этого пальмового склепа? Три месяца не был, а воняет, как будто и не уезжал, — стряпней, пылью и страхом. Когда тебе заступать?