Три товарища и другие романы — страница 165 из 197

Словеса, думал Равич. Красивые слова. Льстивый сладкоречивый елей. Помощь, любовь, единение, счастье после разлуки — слова, красивые слова. И ничего, кроме слов. Простое, дикое, дремучее влечение двух тел друг к другу — и сколько для него придумано всяких красивых слов! Какая над ним сияет радуга фантазий, лжи, чувств и самообманов! И вот этой ночью прощания он стоит, само спокойствие, во тьме, под сладостным дождичком красивых слов, означающих только одно: прощай, прощай, прощай. В любви только начни разговоры разговаривать — все, пропала любовь. У бога любви чело в крови. Он слов не жалует.

— А теперь тебе пора идти, Жоан.

Она встала.

— Но я хочу остаться. Позволь мне остаться. На одну эту ночь всего.

Он покачал головой.

— А обо мне ты подумала? Я же не бездушный автомат.

Она прильнула к нему. Он почувствовал: она вся дрожит.

— Все равно. Позволь мне остаться.

Он осторожно отстранил ее от себя.

— Если надумала тому, другому, изменять, зачем же начинать это прямо сейчас и непременно со мной? Он еще успеет от тебя натерпеться.

— Ну не могу я идти домой одна.

— Не так уж долго продлится твое одиночество.

— Да нет, я сейчас одна. Уже который день. Он уехал. Его нет в Париже.

— Вот как… — Равич сумел сохранить спокойствие. — Что ж, по крайней мере откровенно. Сразу понятно, что к чему.

— Я совсем не из-за этого пришла.

— Конечно, не из-за этого.

— Могла бы ведь и умолчать — никто за язык не тянул.

— И то правда.

— Равич, я не хочу идти домой одна.

— Тогда я тебя провожу.

Словно не веря себе, она осторожно отступила на шаг.

— Ты не любишь меня больше, — проговорила она тихо и почти с угрозой.

— Ты из-за этого сюда пришла? Именно это хотела выяснить?

— Да. И это тоже. Не только — но и из-за этого.

— Господи, Жоан, — вздохнул Равич, начиная терять терпение. — В таком случае будем считать, что ты выслушала сегодня одно из самых проникновенных признаний в любви, какие только бывают на свете.

Она молчала. Смотрела в упор и молчала.

— Подумай сама: иначе что бы мне помешало оставить тебя на ночь, плюнув на то, что ты с кем-то живешь?

На лице ее медленно проступила улыбка. Собственно, даже и не улыбка, а как бы сияние, разгоравшееся изнутри — словно в ней затеплился огонек, и свет медленно поднимался снизу до самых глаз.

— Спасибо, Равич, — выдохнула она. А немного погодя, все еще не спуская с него глаз, робко спросила: — И ты меня не бросишь?

— Зачем ты спрашиваешь?

— Будешь ждать? Не бросишь меня?

— Сколько я тебя теперь знаю, опасность эта не слишком тебе грозит.

— Спасибо.

Она преобразилась на глазах. Как же быстро, однако, такое вот создание способно утешиться, подумал Равич. Но почему бы и нет? Она полагает, что добилась своего, хоть ей и не удалось остаться. А она вон тем временем уже его целует.

— Я знала, что ты такой. Будешь таким. Должен быть таким. Вот теперь я пойду. Не провожай меня. Теперь я и одна доберусь.

Она уже стояла в дверях.

— Больше не приходи, — сказал он. — И не тревожься понапрасну. Ты не пропадешь.

— Нет. Спокойной ночи, Равич.

— Спокойной ночи, Жоан.

Он пошел к выключателю и зажег свет. «Должен быть таким». Его слегка передернуло. Из грязи и золота, вот из чего они сотворены. Из лжи и трепета. Из хитрых уловок и бесстыдства правды. Он сел к окну. Снизу все еще доносился плач, тихий, заунывный, жалобный. Женщина, изменявшая мужу, теперь безутешно оплакивает его кончину. А может, просто соблюдает установления веры. Равич даже удивился: несчастнее, чем прежде, он себя не чувствовал.

23

— Да, Равич, я вернулась, — сказала Кэте Хэгстрем.

Она сидела у себя в номере в отеле «Ланкастер». Тоненькая, еще больше похудевшая. Изящные длинные руки слегка одрябли, словно из упругих и гладких мышц каким-то специальным инструментом высасывали плоть. Черты лица и контуры прежде столь ладной фигуры заострились, а кожа была словно шелк — казалось, вот-вот порвется.

— Я-то думал, вы во Флоренции, или в Каннах, или уже в Америке, — пробормотал Равич.

— Только во Флоренции сидела, все время. Во Фьезоле. Сколько хватило сил. Помните, как я вас уговаривала со мной поехать? Обещала книги, камин по вечерам, покой? Книг было сколько угодно, и камин горел исправно — но покой? Равич, даже в городе Франциска Ассизского шум стоит неимоверный. И никакого покоя — как и повсюду в стране. Там, где он проповедовал любовь цветам и птицам, теперь маршируют колонны горлопанов в мундирах, которые вконец одурели от мании величия, собственного пустозвонства и ненависти непонятно к кому.

— Но ведь оно всегда так было, Кэте.

— Так, да не так. Еще пару лет назад мой управляющий был вполне мирным и любезным человеком, расхаживал в вельветовых брюках и соломенных тапочках на босу ногу. Теперь это вояка в начищенных сапогах и черной рубашке, да еще и позолоченные кинжалы отовсюду торчат, — и он теперь читает мне целые доклады: Средиземное море непременно будет итальянским, Англия будет уничтожена, а Ницца, Корсика и Савойя снова отойдут Италии. Равич, эта гостеприимная нация, которая уже целую вечность ни одной войны не выигрывала, теперь, когда им позволили кого-то победить в Абиссинии и Испании, просто сошла с ума. Мои друзья, еще три года назад вполне разумные люди, теперь всерьез меня уверяют, что одолеют Англию за три месяца. Страна бурлит. Да что же это творится на свете? Я из Вены от бесноватых коричневорубашечников сбежала — теперь из Италии, где от черных рубашек проходу нет, еще где-нибудь зеленые объявятся, в Америке наверняка серебряные — мир что, на рубашках помешался?

— Похоже. Но скоро все это переменится. На всех будет один цвет — красный.

— Красный?

— Да, красный — алый цвет крови.

Кэте Хэгстрем глянула вниз, во двор. Теплый предзакатный свет сочился на брусчатку сквозь зелень каштанов.

— Все равно не верится, — сказала она. — Две войны за двадцать лет — не многовато ли? Мы еще от предыдущей толком не оправились.

— Это победители. Но не побежденные. Победы расслабляют.

— Да, может быть. — Теперь она глянула на него. — Похоже, времени немного осталось?

— Боюсь, не слишком.

— Как вы считаете: на мой век хватит?

— А почему нет? — Равич вскинул голову. Она встретила его взгляд. — Вы у Фиолы были? — спросил он.

— Да, пару раз. Он один из немногих, кто не заразился этой черной чумой.

Равич молчал. Он ждал продолжения.

Кэте взяла со стола нитку жемчуга и небрежно пропустила сквозь пальцы. В ее изящных, фарфоровых руках дорогие бусы казались четками.

— Я иной раз сама себе кажусь Вечным Жидом, — проговорила она. — Вечно в поисках покоя. Только, боюсь, время выбрала неудачное. Покоя нет нигде. Разве что здесь чуть-чуть, и то остатки.

Равич смотрел на жемчужины. Серые, бесформенные моллюски вырастили их в себе, потому что некое инородное тело, песчинка какая-нибудь, проникло в створки их раковин. Случайная помеха, раздражение клеток породило вот эту дивную, мягко мерцающую красоту. Не худо бы запомнить, подумалось ему.

— Вы же вроде в Америку хотели уехать, Кэте, — сказал он. — Сейчас всякому, кто может покинуть Европу, стоит это сделать. Других выходов уже не видно.

— Вы хотите меня отослать? С глаз долой?

— Да нет же. Но разве сами вы в последний раз не говорили, что хотите уладить здесь все дела и уехать в Америку?

— Говорила. Хотела. Но теперь больше не хочу. Пока нет. Хочу еще побыть здесь.

— В Париже летом жара и вообще противно.

Она отложила бусы обратно.

— Если только это не твое последнее лето.

— Последнее?

— Да. Последнее. Перед отъездом.

Равич промолчал. Что ей известно? Что сказал ей Фиола?

— Как поживает «Шехерезада»? — спросила Кэте.

— Давно там не был. Морозов говорит, каждый вечер битком. Как и в любом другом ночном клубе.

— Даже сейчас, летом?

— Да, летом, когда обычно все заведения вообще закрывались. Вас это удивляет?

— Нет. Каждый спешит ухватить свое, пока все не рухнуло окончательно.

— Именно, — согласился Равич.

— Сходите как-нибудь со мной туда?

— Конечно, Кэте. Как только пожелаете. Я думал, вам там надоело.

— Я тоже так думала. А теперь думаю по-другому. Тоже хочу ухватить все, что еще успею.

Он снова поднял на нее глаза.

— Хорошо, Кэте, — сказал он немного погодя. — Как только пожелаете.

Он встал. Она проводила его до двери. Прислонилась к косяку, тоненькая, хрупкая, какая-то вся почти прозрачная, с шелковисто-пергаментной кожей, которую, казалось, тронь — и она зашуршит. Глаза, очень ясные, стали как будто больше, чем прежде. Она подала ему руку. Ладонь была сухая и горячая.

— Почему вы не сказали мне, что с мной? — легко, как бы между прочим, словно о погоде, спросила она.

Он посмотрел ей прямо в глаза и ничего не ответил.

— Я бы выдержала, — сказала она, и легкая ироничная улыбка, впрочем, без тени укора, скользнула по ее лицу. — Прощайте, Равич.


Человек без желудка умер. Трое суток он стонал, мучался, и даже морфий ему уже почти не помогал. Равич и Вебер знали, что он умрет. Они вполне могли бы избавить его от этих трехдневных мучений. Но не избавили, ибо религия, проповедующая любовь к ближнему, возбраняет сокращать страдания человеческие. И ее в этом строжайше поддерживает закон.

— Родственникам телеграфировали? — спросил Равич.

— У него нет родственников.

— Но друзья, знакомые?

— Никого нет.

— Вообще никого?

— Никого. Приходила консьержка из его подъезда. Он даже писем не получал — только рекламу и медицинские проспекты о вреде алкоголизма, туберкулеза, венерических болезней и тому подобное. Его ни разу никто не навестил. За операцию и месяц пребывания в клинике заплатил вперед. Ну да, переплатил за две недели. Консьержка утверждала, будто он обещал оставить ей все, что имеет, потому что она якобы о нем заботилась. И на этом основании всерьез рассчитывала получить обратно деньги за две недели. Послушать ее, так она была ему как мать родная. Поглядели бы вы на эту мамашу. Уверяла, будто кучу своих денег на него потратила. Якобы даже платила за него за квартиру. Я ей на это сказал: если он здесь все оплатил заранее, не вижу причин, почему он и с квартирой должен был поступить иначе. А вообще лучше ей с этим обратиться в полицию. Тут она меня прокляла.