Три товарища и другие романы — страница 177 из 197

кий голос скрипки из чьего-то окна. Ему вспомнился Ромберг, убитый в 1917-м во Фландрии на цветущем маковом поле в грозу, раскаты которой так странно было слышать под ураганным огнем: казалось, самому Господу до того обрыднул весь род человеческий, что он принялся обстреливать его с небес. Вспомнилась губная гармошка, ее жалобный плач, безнадежно фальшивый, но полный безысходной тоски, — какой-то солдатик из морской пехоты все мусолил и мусолил ее в Хотхолсте. В памяти всплыл дождь в Риме, потом раскисший проселок под Руаном — вечный ноябрьский дождь над барачными крышами концлагеря; убитые испанские крестьяне, в чьих раззявленных ртах скапливалась, да так и стояла дождевая вода; мокрое, такое светлое лицо Клэр, тяжелый, пьянящий аромат сирени по пути в университет в Гейдельберге — упоение и отрава миражей минувших времен, фата моргана, нескончаемая процессия картин и образов прошлого, плывущих мимо, как эти улицы за окном такси.

Он ввинтил сигарету в пепельницу, откинулся на спинку сиденья. Довольно. Хватит назад оглядываться — этак недолго налететь на что-нибудь, а то и в пропасть рухнуть.

Такси меж тем ползло вверх переулками Монмартра. Дождь вдруг кончился. По небу еще тянулись тучи, торопливые, посеребренные по краям, словно тяжелые лунным светом, от бремени которого им не терпится разрешиться. Кэте Хэгстрем попросила водителя остановиться. Они вышли — размять ноги, пройтись по улочкам, недалеко, хотя бы вон до того угла.

И внезапно внизу, под ними, раскинулся весь Париж. Со всеми своими улицами, площадями, ночной мглой, пеленой облаков, лунным светом. Париж. Мерцающий венок бульваров, смутно белеющие холмистые склоны, башни, крыши, чересполосица света и тьмы. Париж. Овеваемая ветрами со всех горизонтов, искрящаяся огнями равнина, черно-серые прочерки мостов и полосы ливня над Сеной, жадные глаза бессчетных автомобильных фар. Париж. Отспоривший себя у бездонного марка ночи, гигантский улей, полный гудения жизни, возведенный над зловонной сетью своих клоак, буйно расцветший на своих же нечистотах, он и болезнь, и красота, и смертоносный рак, и бессмертная Мона Лиза.

— Обождите минутку, Кэте, — сказал Равич. — Я сейчас, только раздобуду кое-что.

Он зашел в ближайший кабак. Теплый запах свежей колбасы, кровяной и ливерной, шибанул в нос с порога. Экстравагантность его одеяния никого не удивила. Ему без вопросов выдали бутылку коньяка и две пузатые рюмки. Откупорив бутылку, хозяин снова аккуратно заткнул горлышко пробкой.

Кэт стояла на прежнем месте все в той же позе, будто он и не уходил. Тоненькая, стойкая, такая хрупкая в своем старинном платье на фоне бегучего неба — словно оброненная из другого столетия, да так и позабытая в веках, а вовсе не американка шведского происхождения, родом из Бостона.

— Вот, Кэте. Лучшее средство от холода, дождя и вообще от погодных и душевных потрясений. Давайте выпьем за этот город у нас под ногами.

— Да. — Она взяла поданную рюмку. — Хорошо, что мы сюда забрались, Равич. Это лучше всех праздников на свете.

Она выпила залпом. Лунный свет падал ей на плечи, на платье, на лицо.

— Коньяк, — отметила она. — И даже хороший.

— Верно. И пока вы способны это оценить, все будет в порядке.

— Плесните-ка мне еще. А потом поедемте вниз, мне пора переодеться, да и вам тоже, а после отправимся в «Шехерезаду», и я устрою там себе настоящую сентиментальную оргию, буду упиваться жалостью к себе и прощаться со всей сладостной мишурой, что так украшает поверхность жизни, а уж с завтрашнего дня начну читать философов, писать завещания и вообще вести себя достойно своего положения и состояния.


Поднимаясь по лестнице к себе в номер, Равич столкнулся с хозяйкой. Та его остановила.

— У вас найдется минутка?

— Конечно.

Она повела его на третий этаж и там своим ключом от всех дверей отперла одну из комнат. Равич сразу понял, что тут еще живут.

— Это как понимать? — изумился он. — С какой стати вы сюда вламываетесь?

— Здесь Розенфельд живет, — сказала хозяйка. — Он съезжать собрался.

— Мне пока и в моей конуре неплохо.

— Он собрался съезжать, а не платит уже три месяца.

— Но его вещи еще тут. Можете забрать их в залог.

Хозяйка презрительно пнула облезлый незапертый чемодан, сиротливо приткнувшийся к кровати.

— Да что у него брать? Рвань да тряпье. Чемодан — и тот фибровый. Рубашки потрепанные. Костюм — сами видите какой. Их у него и всего-то два. За все про все и ста франков не выручишь.

Равич пожал плечами.

— А он сам сказал, что съезжает?

— Нет. Но у меня на такие вещи нюх. Я сегодня ему прямо в лицо все сказала. И он признался. Ну, я его и уведомила: чтобы до завтра за все расплатился. Без конца держать жильцов, которые не платят, мне не по карману.

— Прекрасно. А я тут при чем?

— Картины. Эти картины — тоже его имущество. Он уверяет, дескать, они очень ценные. Говорит, ими хоть за тысячу комнат запросто заплатить можно и еще останется. А картины-то, прости господи, — вы только взгляните!

Равич на стены не успел посмотреть. Теперь взглянул. Перед ним, над кроватью, висел арльский пейзаж Ван Гога, причем его лучшей поры. Он подошел поближе. Никаких сомнений, картина подлинная.

— Ужас, правда? — недоумевала хозяйка. — И это называется деревья, эти вот загогулины жуткие! А теперь сюда взгляните!

Сюда — это над столом, над клеенкой, где всего-навсего просто так висел Гоген. Обнаженная таитянка на фоне тропического пейзажа.

— Разве это ноги? — возмущалась хозяйка. — Это же мослы, прямо как у слона! А лицо до чего тупое! Вы только поглядите, как она таращится! Ну и еще вот эта, так она вообще не дорисованная…

«Вообще не дорисованной картиной» оказался портрет госпожи Сезанн кисти Сезанна.

— Рот вон кривой весь! А вместо щеки вообще белое пятно! И вот на этой мякине он меня провести думает! Вы мои картины видали? Вот это картины! Все с натуры, все похоже, все на своих местах. Зимний пейзаж с оленями в столовой, разве плохо? Разве можно сравнить с этой пачкотней? Я не удивлюсь, если он сам все это намалевал. Как вы считаете?

— Все может быть…

— Вот это я и хотела знать. Вы человек культурный, вы разбираетесь. Даже рам — и то нету.

Картины и вправду висели неокантованные. На грязных обоях они светились как окна в совершенно иной мир.

— Если бы еще рамы приличные, золоченые! Хотя бы рамы пригодились. Но такое! Ох, чует мое сердце, останусь я на бобах с мазней этой жуткой. Вот она, награда за мою доброту!

— Я думаю, вам не придется забирать эти картины, — заметил Равич.

— А что еще забирать-то?

— Розенфельд раздобудет для вас деньги.

— Да откуда? — Она стрельнула в него своими птичьими глазками. Лицо ее мгновенно преобразилось. — Что, может, и впрямь вещи стоящие? Иной раз посмотришь, вроде такая же мазня, а люди платят! — Равич прямо видел, как под ее округлым желтым лбом лихорадочно скачут мысли. — Я, пожалуй, прямо сейчас возьму одну какую-нибудь в счет уплаты за последний месяц! Какую, как вы считаете? Вон ту, большую, над кроватью?

— Никакую. Дождитесь Розенфельда. Я уверен, он придет с деньгами.

— А я нет. И я как-никак здесь хозяйка.

— В таком случае почему вы так долго ждали? Обычно-то вы совсем не так терпеливы.

— Так он мне зубы заговаривал! Столько всего наплел! Будто сами не знаете, как оно бывает!

В эту секунду на пороге, как из-под земли, возник сам Розенфельд. Молчаливый, маленький, спокойный человечек. Не давая хозяйке ни слова сказать, достал из кармана деньги.

— Вот. А это мой счет. Я бы попросил квитанцию.

Хозяйка, не веря себе, уставилась на банкноты. Потом перевела глаза на картины. Потом снова на деньги. Она много чего хотела сказать — но потеряла дар речи.

— Я вам сдачи должна, — проговорила она наконец.

— Я знаю. И даже рассчитываю ее получить.

— Да, конечно. У меня с собой нет. Касса внизу. Сейчас разменяю.

С видом оскорбленной невинности она удалилась. Розенфельд вопросительно смотрел на Равича.

— Извините, — сказал тот. — Эта особа меня сюда затащила. Я понятия не имел, что у нее на уме. Хотела выяснить, что у вас за картины.

— И вы ей объяснили?

— Нет.

— Тогда хорошо. — Розенфельд смотрел на Равича со странной улыбкой.

— Да как же вы держите у себя такие картины? — спросил Равич. — Они хоть застрахованы?

— Нет. Да и кто нынче крадет картины? Разве что из музея, раз в двадцать лет.

— Но эта ночлежка запросто сгореть может!

Розенфельд пожал плечами:

— Что ж, это риск, с которым приходится считаться. Страховка мне все равно не по карману.

Равич смотрел на пейзаж Ван Гога. Он стоил миллиона четыре, не меньше.

Розенфельд проследил за его взглядом.

— Я знаю, о чем вы думаете. Имея такие сокровища, нельзя не иметь денег на страховку. Но если у меня их нет? Я и так только за счет картин и живу. Мало-помалу продаю, хотя продавать смерть как не люблю.

Прямо под Сезанном на столе стояла спиртовка. Жестянка с кофе, хлеб, горшочек масла, несколько кульков. Комнатушка и сама по себе убогая, нищенская. Зато со стен глядела немыслимая красота.

— Это я понимаю, — проговорил Равич.

— Я думал, уложусь, — продолжал Розенфельд. — Все оплатил. Поезд, пароход, все, только эти злосчастные три месяца за гостиницу остались. Жил впроголодь, а все равно ничего не вышло. Слишком долго давали визу. Сегодня пришлось продать Моне. Ветейльский пейзаж. А так надеялся с собой увезти.

— Но там-то все равно пришлось бы продать…

— Да. Но на доллары. И выручил бы вдвое больше.

— В Америку едете?

Розенфельд кивнул:

— Да. Пора отсюда сматываться. — И, заметив, что Равич все еще на него смотрит, загадочно пояснил: — Стервятник уже снялся с места.

— Какой еще стервятник? — не понял Равич.

— Ну, в смысле Маркус Майер. Мы его так прозвали. Он чует смерть и беду, чует, когда пора драпать.