— У вас тут много знакомых, — немного погодя сказала Патриция Хольман.
— Таких, как эти, да, — ответил я, задираясь.
Я заметил, как она на меня посмотрела.
— По-моему, нам пора возвращаться, — сказала она через какое-то время.
— По-моему, тоже, — ответил я.
Мы подошли к ее подъезду.
— Прощайте, — сказал я, — и приятных вам развлечений сегодня вечером.
Она не ответила. Не без труда я оторвал взгляд от кнопки звонка на входной двери и посмотрел на нее. И не поверил своим глазам. Вот она стоит прямо передо мной, и никаких следов оскорбленности на лице — в чем я был уверен, но — ничуть не бывало, губы ее подрагивали, глаза мерцали огоньками, а там прорвался и смех — раскатистый, свободный. Она от души смеялась надо мной.
— Сущий ребенок! — сказала она. — Нет, какой же вы еще ребенок!
Я уставился на нее.
— Ну да… как-никак… — пролепетал я и наконец-то все понял. — Вы, наверное, считаете меня полным идиотом, не так ли?
Она смеялась. Я быстро шагнул к ней и крепко прижал к себе: будь что будет. Ее волосы касались моих щек, ее лицо было близко-близко, я чувствовал слабый персиковый запах ее кожи; потом ее глаза выросли перед моими, и я вдруг ощутил ее губы на своих губах…
Она исчезла, прежде чем я успел сообразить, что случилось.
Я побрел назад и подошел к «мамашиному» котлу с сосисками.
— Дай-ка мне штучку побольше, — сказал я, весь сияя.
— С горчицей? — спросила «мамаша». На ней был чистенький белый передник.
— Да уж, мамаш, горчицы давай побольше!
Я с наслаждением ел сардельку, запивая ее пивом, которое Алоис по моей просьбе вынес мне из «Интернационаля».
— Странное все-таки существо человек, мамаша, а?
— Да уж, это точно! — подхватила она с пылом. — Вот хоть вчера приходит тут один, съедает две венские сосиски с горчицей, а потом вдруг — нате вам, платить ему нечем. Ну, дело-то было позднее, кругом ни души, что ж я могу, не бежать же за ним. А сегодня, представь-ка, он является снова, платит сполна за вчерашнее да еще дает мне на чай.
— Ну, это тип еще довоенный, мамаша. А как вообще-то дела?
— Плохо! Вчера вот семь пар венских да девять сарделек. Знаешь, если б не девочки, я б давно разорилась.
Девочками она называла проституток, которые поддерживали ее как могли. Подцепив клиента, они по мере возможности старались затащить его к «мамашиному» котлу и раскошелить на сардельку-другую, чтобы «мамаша» могла хоть что-нибудь заработать.
— Теперь уж потеплеет скоро, — продолжала она, — а вот зимой, когда сыро да холодно… Тут уж напяливай на себя что хочешь, а все одно не убережешься.
— Дай-ка мне еще сардельку, — сказал я, — что-то меня сегодня распирает охота жить. А как дела дома?
Она взглянула на меня своими водянистыми маленькими глазками.
— Да все то же. Недавно вот кровать продал.
«Мамаша» была замужем. Лет десять назад ее муж, прыгая на ходу в поезд подземки, сорвался, и его переехало. В результате ему отняли обе ноги. Несчастье оказало на него странное действие. Он настолько стыдился перед женой своего вида, что перестал спать с ней. Кроме того, в больнице он пристрастился к морфию. Это быстро потащило его на самое дно, он связался с гомосексуалистами, и теперь его можно было видеть только с мальчиками, хотя пятьдесят лет до этого он был нормальным мужчиной. Мужчин калека не стыдился. Ведь калекой он был только в глазах женщин, ему казалось, что он вызывает отвращение и жалость, и это было для него невыносимо. А для мужчин он оставался мужчиной, с которым случилось несчастье. Чтобы добыть деньги на мальчиков и морфий, он забирал у «мамаши» все, что только подворачивалось под руку, и продавал все, что только мог продать. Но «мамаша» держалась за него, хоть он ее частенько поколачивал. Она вместе с сыном каждую ночь до четырех стояла у своего котла. А днем стирала белье и скоблила лестницы. У нее был больной желудок, и весила она девяносто фунтов, но никто никогда не видел от нее ничего, кроме радушия и ласки. Она считала, что ей еще повезло в жизни. Иной раз муж, когда ему совсем уж становилось невмоготу, приходил к ней и плакал. И то были самые отрадные минуты ее жизни.
— А ты как? Держишься еще на своем таком хорошем месте?
— Да, мамаша. Я теперь зарабатываю неплохо.
— Смотри только, не потеряй его.
— Постараюсь, мамаша.
Я подошел к своему дому. У подъезда — вот уж Бог послал! — стояла служанка Фрида.
— Фрида, вы просто прелесть что за девочка, — сказал я, обуреваемый желанием творить добро.
Она сделала такое лицо, точно хватила уксусу.
— Да нет, я серьезно! — продолжал я. — Ну какой смысл вечно ссориться! Жизнь коротка, Фрида, и полна самых опасных случайностей. В наше время надо держаться друг друга. Давайте жить дружно!
Она даже не взглянула на мою протянутую руку, пробормотала что-то о проклятых пьянчужках и скрылась в подъезде, громыхнув дверью.
Я постучал к Георгу Блоку, из-под его двери пробивалась полоска света. Он зубрил.
— Пойдем, Георгий, пожуем, — сказал я.
Он поднял на меня глаза. Бледное лицо его порозовело.
— Я сыт.
Он решил, что я предлагаю ему из жалости, поэтому и отказался.
— Да ты только взгляни, сколько там всего, — сказал я. — И все испортится. Так что окажи мне любезность.
Когда мы проходили по коридору, я заметил, что дверь Эрны Бениг приоткрыта на узенькую щелочку. За ней слышалось затаенное дыхание. «Ага», — подумал я и тут же услышал, как мягко щелкнул замок на двери Хассе и их дверь также приоткрылась на один сантиметр. Похоже, весь пансион подстерегает мою кузину.
Яркий свет люстры падал на парчовые кресла фрау Залевски. Сияла роскошью лампа Хассе, светился ананас, теснились куски ливерной колбасы высшего сорта, нежной, как осетр, ветчины, тут же была бутылка шерри-бренди…
Едва мы с онемевшим от изумления Георгом налегли на еду, как в дверь постучали. Я уже знал, что сейчас последует.
— Внимание, Георгий, — прошептал я, а громко сказал: — Войдите!
Дверь отворилась, и вошла сгорающая от любопытства фрау Залевски. Впервые в жизни она самолично принесла мне почту, какой-то рекламный проспект, призывавший меня питаться исключительно сырой пищей. Разодета она была в пух и прах — настоящая дама добрых старых времен: кружевное платье, шаль с бахромой и брошь с портретом блаженной памяти Залевски в виде медальона. Заготовленная слащавая улыбка так и застыла на ее лице, она остолбенела, увидев перед собой смущенного Георга. Я разразился безжалостным смехом. Она быстро овладела собой.
— Так, стало быть, получил отставку, — ядовито заметила она.
— Вот именно, — согласился я, погруженный в разглядывание ее наряда. — Какое счастье, что визит не состоялся.
— А вам и смешно? Недаром я всегда говорила: там, где у других людей сердце, у вас — бутылка шнапса, — произнесла фрау Залевски, меряя меня взглядом прокурора.
— Хорошо сказано, — одобрил я ее речь. — Не окажете ли нам честь, сударыня?
Она поколебалась. Но потом одержало верх любопытство: вдруг удастся еще что-нибудь выведать? Я откупорил бутылку бренди.
Позже, когда все в доме стихло, я взял пальто и одеяло и пробрался по коридору на кухню. Я встал на колени перед столиком, на котором стоял телефонный аппарат, накрыл голову пальто и одеялом, снял трубку, подоткнув левой рукой конец пальто под аппарат. Так я мог быть уверен, что меня не подслушают. У пансиона Залевски были на редкость длинные и любопытные уши. Мне повезло. Патриция Хольман была дома.
— Давно ли вы вернулись с ваших таинственных переговоров? — спросил я.
— Почти час назад.
— Ах, если б я знал…
Она засмеялась.
— Нет-нет, это ничего бы не изменило, я сразу легла, у меня опять немного поднялась температура. Хорошо, что я рано вернулась.
— Температура? Сколько же?
— Ах, пустяки. Расскажите лучше, что вы еще делали сегодня вечером.
— Беседовал с хозяйкой о международном положении. А вы? Переговорили успешно?
— Надеюсь, что успешно.
Под моим покровом возникла тропическая жара. Поэтому всякий раз, когда говорила девушка, я делал себе отдушину, жадно хватал губами холодный воздух и снова опускал полог, когда наставал мой черед говорить в трубку, которую я прижимал к самому рту.
— Среди ваших знакомых нет никого, кого звали бы Робертом? — спросил я.
Она засмеялась.
— По-моему, нет…
— Жаль. Мне бы очень хотелось слышать, как вы произносите это имя. Может быть, все-таки попробуете?
Она снова засмеялась.
— Так, ради смеха, — сказал я. — Например, Роберт — осел.
— Роберт — ребенок…
— У вас чудесное произношение, — сказал я. — А теперь попробуем слово «Робби». Итак, Робби…
— Робби — пьяница, — медленно произнес тихий далекий голос. — А теперь мне пора спать: я уже приняла таблетку снотворного, и голова начинает гудеть…
— Да, конечно. Спокойной ночи. Приятного сна…
Я положил трубку и снял с себя пальто и одеяло. Потом поднялся на ноги — и опешил. Всего в шаге от меня застыл, как призрак, наш пансионер, бухгалтер, занимавший комнату рядом с кухней. Я сердито чертыхнулся.
— Тсс! — сказал он ухмыляясь.
— Тсс! — передразнил я его, еще раз мысленно послав его к черту.
Он значительно поднял палец.
— Я не выдам. Дело политическое, не так ли?
— Что? — поразился я.
Он подмигнул мне.
— Да вы не бойтесь! Я и сам держусь крайне правых позиций. Секретный политический разговор, не так ли?
Наконец до меня дошло.
— В высшей степени! — сказал я и тоже ухмыльнулся.
Он кивнул и сказал шепотом:
— Да здравствует его величество!
— Трижды виват! — ответил я. — Ну а теперь кое-что из другой оперы: знаете ли вы, собственно, кто изобрел телефон?
Он удивленно потряс лысым черепом.
— Я тоже не знаю, — сказал я, — но это наверняка был классный парень…
IX
Воскресенье. День гонок. Всю последнюю неделю Кестер тренировался каждый день. По вечерам после этого мы проверяли самочувствие «Карла», каждый его винтик, — смазывали, отлаживали. А теперь мы сидели у склада с запасными частями и ждали Кестера, который пошел к месту старта.