— Мне пора, — сказал Морозов, взглянув на часы.
— Хорошо, Борис. Я еще останусь.
— Ухватить последние вечерочки перед сумерками богов?
— Точно. Это все уже никогда не вернется.
— И что, очень жалко?
— Да нет. Мы ведь тоже не вернемся прежними. Вчера ушло навсегда, и никакими мольбами, никакими слезами его не возвратить.
— Слишком много говоришь. — Морозов встал. — Лучше спасибо скажи. Ты свидетель конца эпохи. Эпоха, правда, была не ахти.
— Но это была наша эпоха. А ты, Борис, говоришь слишком мало.
Морозов уже стоя допил свой бокал. Поставил его обратно на стол с такой осторожностью, словно это динамит, и вытер бороду. Сегодня он был не в ливрее, но все равно стоял перед Равичем огромной, несокрушимой скалой.
— Не думай, будто я не понимаю, почему ты никуда больше не хочешь, — медленно, с расстановкой проговорил он. — Очень даже понимаю. Эх ты, костолом хренов, фаталист недоделанный!
К себе в гостиницу Равич вернулся не поздно. В холле он сразу приметил одинокую фигурку, примостившуюся в углу, которая при его появлении мгновенно вскочила с дивана, как-то странно взмахнув обеими руками. Он успел углядеть, что у фигурки одна штанина без ноги. Вместо ботинка из брючины выглядывала грязная, обшарпанная деревяшка.
— Доктор! Доктор!
Равич пригляделся. В скудном свете фойе он мало-помалу различил мальчишеское лицо, до ушей расплывшееся в улыбке.
— Жанно! — в изумлении воскликнул он. — Ну конечно, Жанно!
— Верно! Он самый! Весь вечер вас жду! Только сегодня разузнал наконец, где вы живете. Несколько раз в клинике спрашивал, но эта ведьма, старшая медсестра, знай свое твердит: его нет в Париже.
— Меня и правда долго не было.
— И только сегодня наконец она мне сказала, где вы живете. Ну, я сразу сюда. — Жанно сиял.
— Что-то с ногой? — обеспокоенно спросил Равич.
— Да ничего! — Жанно с нежностью, словно по холке верного пса, похлопал по деревяшке. — Ничего ей не делается! Все отлично.
Равич смотрел на деревяшку.
— Вижу, ты своего добился. Как тебе удалось все утрясти со страховой компанией?
— Да вроде неплохо. Они дали согласие на механический протез. А в мастерской мне просто выдали деньги. Пятнадцать процентов удержали. Все в ажуре.
— А твоя молочная лавка?
— Так я потому и пришел. Мы открылись. Магазинчик маленький, но дело пока идет. Мать за прилавком. А я товар закупаю и все расчеты веду. Поставщики у меня хорошие. Все напрямую, все из деревни.
Жанно заковылял обратно к обшарпанному дивану и принес оттуда перетянутый бечевкой сверток в плотной коричневой бумаге.
— Вот, доктор! Это вам! Для вас принес. Ничего особенного. Но все из нашего магазина — хлеб, масло, яйца, сыр. На тот случай, если из дома выходить неохота, вроде как неплохой ужин, верно?
— Это на любой случай очень даже хороший ужин, Жанно, — сказал Равич.
Жанно удовлетворенно кивнул.
— Надеюсь, сыр вам понравится. Это бри и немного пон-левека.
— Мои любимые сыры.
— Шикарно! — От радости Жанно с силой хлопнул себя по обрубку ляжки. — Пон-левек — это мать предложила. Я-то думал, вы бри любите. Бри мужчине больше подходит.
— И тот и другой — как по заказу. Лучше не придумаешь. — Равич взял сверток. — Спасибо, Жанно. Не так уж часто пациенты о нас, врачах, вспоминают. Обычно приходят только поторговаться, счет скостить.
— Так то богатые, верно? — Жанно понимающе покивал. — Мы не из таких. В конце концов, ведь мы по гроб жизни вам обязаны. Если бы я колченогим калекой остался, что бы мы получили? Почти ничего.
Равич посмотрел на Жанно. «Он что, всерьез считает, что я ему ногу в порядке одолжения отнял?»
— У нас другого выхода не было, Жанно. Только ампутация.
— Ну конечно. — Мальчишка хитро подмигнул. — Ясное дело. — И, уже надвигая кепку на лоб: — Ну, я, пожалуй, пойду. Мать наверняка заждалась. Я ведь давно ушел. А мне еще тут кое с кем переговорить надо насчет нового сорта рокфора. Прощайте, доктор. Надеюсь, гостинцы вам придутся по вкусу.
— Прощай, Жанно. И удачи тебе!
— Без удачи нам никак!
Щуплая фигурка махнула рукой и решительно заковыляла к дверям.
У себя в комнате Равич развернул «гостинцы». Поискал и нашел спиртовку, уже много лет валявшуюся без дела. Рядом обнаружилась упаковка таблеток сухого спирта и даже небольшая сковородка. Он взял две квадратных горючих таблетки, положил на спиртовку, поджег. Затрепетали два язычка голубоватого пламени. Он бросил на сковородку кусок масла, разбил туда же два яйца, размешал. Отрезав два ломтя свежего, с хрустящей корочкой, белого хлеба, постелил на подоконник несколько газет, а на газеты поставил сковородку. Развернул сыр бри, достал бутылку «Вувре» и принялся за еду. Он уже сто лет ничего в номере не готовил. Про себя решил, что надо завтра же купить сухого спирта про запас. Спиртовку запросто можно будет взять с собой в лагерь. Тем более она складная.
Он ел не спеша. Воздал должное и пон-левеку. А что, Жанно прав: и в самом деле хороший ужин.
32
— Исход из Египта, — хмыкнул доктор философии и филологии Зайденбаум, поглядывая на Равича и Морозова. — Только без Моисея.
Щупленький, желтый, он стоял у дверей «Интернасьоналя» и наблюдал, как на улице семейства Штерн и Вагнер, а также холостяк Штольц следят за погрузкой своих вещей в мебельный фургон, нанятый ими в складчину.
Прямо на тротуаре под жарким августовским солнцем в беспорядке громоздилась мебель. Позолоченный диван с обюссоновской обивкой, пара таких же позолоченных кресел, новый обюссоновский ковер. Все это добро принадлежало семейству Штерн. Из дверей как раз выносили огромный обеденный стол красного дерева. Сельма Штерн, женщина с увядшим лицом и плюшевыми глазами, квохтала над ним, как наседка над цыплятами.
— Аккуратнее! Столешница! Не поцарапайте! Это же полировка! Да осторожно, осторожно же!
Столешница была натерта до блеска. Судя по всему, это была одна из тех святынь, ради которых иные домохозяйки готовы пожертвовать жизнью. Заполошная Сельма носилась вокруг стола и двух грузчиков, которые с полнейшим безразличием поставили его на тротуар.
Столешница так и сияла на солнце. Сельма склонилась над столом с тряпкой в руках. Она нервно протирала углы. В столешнице, как в темном зеркале, смутно отражалось ее бледное лицо — словно кто-то из далеких предков взирал на нее из глубин тысячелетий.
Грузчики тем временем уже выносили буфет — тоже полированный, тоже красного дерева, тоже навощенный до блеска. Одно неловкое движение — и буфет с глухим стоном хрястнулся углом о дверной косяк.
Нет, Сельма Штерн не вскрикнула. Казалось, она окаменела, так и застыв с тряпкой в поднятой руке, с приоткрытым ртом, словно надумала заткнуть себе тряпкой рот, но так и не успела.
Йозеф Штерн, ее супруг, плюгавенький очкарик с отвисшей от страха челюстью, робко к ней приблизился.
— Сельмочка, дорогая…
Она на него даже не взглянула. Взгляд ее был устремлен в пустоту.
— Буфет…
— Ну, Сельмочка, дорогая. Зато у нас есть виза.
— Буфет моей мамы… Родительский буфет…
— Ну, Сельмочка. Подумаешь, царапина. Да какая там царапина, так, пустяки. Главное, у нас есть виза…
— Это останется. Это уже навсегда.
— Вот что, мадам, — окрысился грузчик, не разобрав по-немецки ни слова, но прекрасно понимая, о чем речь, — таскайте ваши рыдваны сами! Не я прорубал эту идиотскую дверь.
— Sale boches [43], — процедил другой.
Йозеф Штерн при этих словах внезапно распетушился.
— Мы вам не немцы! — запальчиво заявил он. — Мы эмигранты!
— Sale refugiе́s [44], — процедил грузчик.
— Видишь, Сельмочка, что мы от этого имеем, — застонал Штерн. — И что нам таки теперь прикажешь делать? И сколько мы уже всего натерпелись из-за твоего красного дерева! Из Кобленца опоздали уехать на четыре месяца, потому что ты с мебелью расстаться не могла! Одного налога за выезд из рейха на восемнадцать тысяч марок больше заплатили! А теперь мы торчим с этой клятой мебелью посреди улицы, а пароход ждать не будет!
Озадаченно склонив голову набок, он воззрился на Морозова.
— Ну что теперь делать? — посетовал он. — Sale boches! Sale refugiе́s! Объясни я ему сейчас, что мы евреи, он только и скажет: «Sale juifs» [45], и тогда вообще всему хана.
— Денег ему дайте, — посоветовал Морозов.
— Денег? Да он швырнет их мне в лицо!
— Вот уж нет, — возразил Равич. — Он для того и ругается: цену набивает.
— Но я не так воспитан! Меня оскорбляют, а я же еще и плати!
— Ну, настоящее оскорбление — это когда оскорбляют вас лично, — заявил Морозов. — А это так, вообще. Оскорбите его в ответ, унизив его чаевыми.
Тень улыбки мелькнула в глазах Штерна.
— Пожалуй, — сказал он, глядя на Морозова. — Пожалуй.
Он достал из бумажника несколько купюр и протянул грузчикам. Те взяли, всем видом изобразив крайнее презрение. А Штерн, всем видом изобразив презрение еще большее, сунул бумажник обратно в карман. Лениво осмотревшись, грузчики с неохотой взялись за обюссоновские кресла. Буфет они из принципа игнорировали и погрузили в самую последнюю очередь. Поднимая его в фургон, они его накренили и правой стороной задели за борт кузова. Сельма дернулась, но ничего не сказала. Сам Штерн ни на жену, ни на погрузку уже не смотрел: он в который раз проверял свои бумаги и визы.
— Нет зрелища более жалкого, чем мебель, выставленная на улицу, — изрек Морозов.
На очереди были теперь вещи семьи Вагнер. Несколько стульев, кровать, и вправду смотревшаяся посреди улицы неприкаянно и убого до неприличия. Два чемодана с наклейками: Виареджио, Гранд-отель Гардоне, отель Адлон, Берлин. Вращающееся зеркало в позолоченной раме испуганно отражало улицу и дома. Кухонная утварь, которую вообще непонятно зачем тащить в Америк