Я слышал ее дыхание. Она сидела в углу подоконника, обхватив колени руками, и молчала. За деревьями медленно карабкался вверх красный лучик рекламы, осыпая матовым сиянием ее светлеющие в темноте плечи, а затем и юбку, и руки.
— Конечно, ты можешь надо мной смеяться, — сказал я.
— Смеяться? — удивилась она.
— Ну да, потому что я все повторяю: я хочу. Ты ведь тоже в конце концов должна хотеть.
Она подняла глаза.
— Знаешь, Робби, а ты изменился.
— Да?
— Изменился. Это видно из твоих же слов. Ты теперь говоришь: я хочу. Не спрашиваешь так много, как раньше. А просто хочешь.
— Ну, это не так много значит. Ты ведь всегда можешь сказать «нет», сколько бы я ни хотел.
Она внезапно наклонилась ко мне.
— Почему же я должна говорить «нет», — произнесла она нежным, дрогнувшим голосом, — если я тоже хочу?
Я, как-то вдруг опешив, обнял ее за плечи. Ее волосы коснулись моего лица.
— Это правда, Пат?
— Ну конечно, милый.
— Черт возьми, — сказал я, — а я представлял себе все это гораздо сложнее.
Она покачала головой.
— Ну что ты, ведь все зависит только от тебя, Робби…
— Я теперь и сам почти верю в это, — растерянно произнес я.
Она обхватила мою шею рукой.
— Иногда так славно ни о чем не думать. Не решать все самой. Иметь опору. Ах, милый, все это, в сущности, очень просто — не нужно только самим осложнять себе жизнь.
Я на миг стиснул зубы. И это говорит она!
— Верно, — сказал я. — Верно, Пат.
И совсем это было не верно.
Мы постояли еще немного у окна.
— Вещи твои перевезем все до единой. Ты ни в чем не будешь нуждаться, — сказал я. — Заведем себе даже чайный столик. Фрида его освоит.
— Чайный столик у нас уже есть, милый. Ведь это мой.
— Тем лучше. В таком случае завтра же начну тренировать Фриду.
Она прильнула головой к моему плечу. Я почувствовал, что она устала.
— Проводить тебя домой? — спросил я.
— Сейчас. Прилягу только немного.
Она лежала на постели спокойно и молча, как будто спала. Но глаза ее были открыты, и порой в них пробегал отблеск рекламы, скользившей по потолку и стенам наподобие северного сияния. За окном все стихло. Только в квартире временами было слышно, как Хассе возится с остатками своих надежд, своего брака и своей жизни.
— Оставайся сразу здесь, — сказал я.
Она приподнялась на постели.
— Только не сегодня, милый…
— А мне бы хотелось, чтобы ты осталась…
— Завтра…
Она встала и бесшумно прошлась по темной комнате. Я вспомнил о том дне, когда она осталась у меня впервые. Тогда она вот так же бесшумно бродила по комнате и одевалась в серых сумерках рассвета. Не знаю почему, но мне показалось, что в этом есть что-то поразительно трогательное и естественное, что-то почти потрясающее, словно отзвук каких-то далеких, канувших в Лету времен, словно немое повиновение закону, которого никто больше не знает.
Она вернулась ко мне из темноты и взяла мое лицо в ладони.
— Хорошо мне было у тебя, милый. Очень хорошо. Я так рада, что ты есть.
Я ничего не ответил. Я не мог ничего ответить.
Я проводил ее домой и снова пошел в бар. Там был Кестер.
— Садись, — сказал он. — Как дела?
— Да не особенно, Отто.
— Выпьешь чего-нибудь?
— Если я начну пить, то выпью много. А этого я не хочу. Обойдется и так. Лучше бы мне заняться чем-нибудь еще. Готфрид сейчас на такси?
— Нет.
— Отлично. Тогда я покатаюсь несколько часиков.
— Я провожу тебя, — сказал Кестер.
Я взял в гараже машину и простился с Отто. Потом поехал на стоянку. Впереди меня уже были две машины. Позже подъехали Густав и Томми, актер. Вот обе передние машины ушли. Вскоре зафрахтовали и меня — некая девица пожелала в «Винету».
«Винетой» именовался популярный дансинг с телефонами на столах, пневматической почтой и прочими штучками для провинциалов. Помещался он на темной улице, в стороне от других увеселительных заведений.
Мы остановились. Девушка порылась в сумочке и протянула мне пятидесятимарковую бумажку. Я пожал плечами:
— К сожалению, у меня нет сдачи.
Подошел швейцар.
— Сколько я вам должна? — спросила девушка.
— Марку семьдесят.
Она обратилась к швейцару:
— Вы не заплатите за меня? Я рассчитаюсь с вами у кассы. Пойдемте.
Швейцар распахнул дверь и прошел с ней к кассе. Потом вернулся.
— Вот…
Я пересчитал деньги.
— Здесь марка пятьдесят…
— Не мели чепухи. Или у тебя еще молоко на губах не обсохло? Двадцать пфеннигов полагаются швейцару. Так что катись!
Бывало, что таксисты давали швейцарам на чай. Но это бывало, когда те приводили им выгодных клиентов, а не наоборот.
— Молоко-то как раз обсохло. Поэтому я получу марку семьдесят.
— Ты получишь в рыло! — рявкнул он. — Мотай, раз сказано! Я здесь не первый год и порядки знаю.
Дело было не в двадцати пфеннигах. Просто я не люблю, когда меня надувают.
— Не пой мне арии, — сказал я. — Отдавай остальные.
Швейцар ударил так резко, что я не успел прикрыться. Увернуться мне в машине и вовсе было некуда. Я врезался головой в баранку. В шоке отпрянул назад. Голова гудела, как барабан, из носа текло. Передо мной маячил швейцар.
— Навесить тебе еще, ты, труп кикиморы?
Я в долю секунды взвесил свои шансы. Ничего нельзя было сделать. Он был сильнее. Чтобы поймать такого на удар, нужно действовать неожиданно. Бить, сидя в машине, нельзя — удар не будет иметь силы. А пока вылезу, он трижды собьет меня с ног. Я смотрел на него. Он дышал мне в лицо пивным перегаром.
— Еще разок врежу — и жена твоя овдовеет.
Я смотрел на него. Только смотрел, не шевелясь, в это широкое, сытое мурло, пожирая его глазами. Я понимал, куда нужно бить, я был от ярости как стальная пружина. Но я не двигался. А только рассматривал эту харю, как в увеличительное стекло, — близко, отчетливо, крупным планом, каждый волосок щетины, каждую пору красной, обветренной кожи…
Блеснула каска полицейского.
— Что здесь происходит?
Швейцар придал лицу угодливое выражение.
— Ничего, господин вахмистр.
Полицейский посмотрел на меня.
— Ничего, — сказал я.
Он переводил взгляд с меня на швейцара.
— Ведь у вас кровь идет.
— Ударился.
Швейцар отступил на шаг. В его глазах играла усмешка. Он решил, что я просто побоялся донести на него.
— Тогда проезжайте, — сказал полицейский.
Я дал газ и поехал обратно на стоянку.
— Ну и видок у тебя, — сказал Густав.
— Пустяки, только нос, — ответил я и рассказал, как все было.
— Пойдем-ка в трактир, — сказал Густав. — Недаром я был санитаром на фронте. Какое, однако, свинство бить человека, когда он сидит.
Он отвел меня на кухню, потребовал льда и с полчаса возился со мной.
— Ну вот, — заявил он наконец, — теперь не останется и следа. Ну а как черепок? Не беспокоит? Тогда не будем терять времени.
Подошел Томми.
— Это такой верзила из «Винеты»? Бузила известный. Куражится, потому что ни разу не проучили.
— Ну, теперь он схлопочет, — сказал Густав.
— Да, но только от меня, — сказал я.
Густав недовольно взглянул на меня.
— Пока ты вылезешь из машины…
— А я кое-что придумал. Не получится — ты успеешь вмешаться.
— Ладно.
Я надел фуражку Густава, к тому же мы сели в его машину, чтобы усыпить внимание швейцара. Да и не разглядит он много в такой-то темноте.
Мы подъехали. На улице не было ни души.
Густав выскочил из машины, помахивая двадцатимарковой купюрой.
— Проклятие, опять нет мелких денег! Швейцар, разменяете? Сколько нужно? Марку семьдесят? Отдайте же ему, а я сейчас.
Он сделал вид, будто направился к кассе. Швейцар покашливая приблизился ко мне и протянул марку пятьдесят. Я продолжал держать вытянутую руку.
— Катись! — буркнул он.
— Гони монету, пес шелудивый! — рявкнул я.
На секунду он остолбенел. Потом слегка облизнул губы и вкрадчиво произнес:
— Пеняй на себя. Запомнишь надолго!
Он размахнулся. Он наверняка нокаутировал бы меня, но я был начеку: отклонился, пригнувшись, и его кулак со свистом пришелся на острые грани стальной заводной ручки, которую я незаметно держал наготове в левой руке. Швейцар взвыл и отскочил, тряся в воздухе рукой. Он шипел от боли, как паровая машина, и стоял совершенно открыто.
Я вылетел из машины.
— Узнал, скотина? — выдохнул я и ударил его в живот.
Он свалился.
— Один… два… три… — стоя у кассы, начал считать Густав.
При счете «пять» швейцар поднялся, глядя на меня остекленевшими глазами. Я снова до мельчайших деталей видел перед собой его физиономию, эту здоровую, широкую, глупую, подлую харю, видел его всего, этакого здорового, крепкого вахлака, этого борова, у которого никогда не будут болеть легкие; и я вдруг почувствовал, как багровая пелена застилает мне мозг и глаза, и я рванулся вперед и ударил, еще и еще, я бил и бил, вколачивая все, что накопилось во мне за эти дни и недели, в это здоровое, широкое, мычащее рыло, пока меня не оттащили…
— Опомнись, ты убьешь его!.. — кричал мне Густав.
Я пришел в себя, огляделся. Швейцар, истекая кровью, барахтался у стены. Вот он будто надломился, упал на четвереньки и, напоминая в своей сверкающей ливрее гигантское насекомое, пополз в сторону входа.
— Ну, теперь у него надолго пропадет охота драться, — сказал Густав. — Однако пора давать деру, пока никого нет. Это уже называется нанесением тяжелых телесных повреждений.
Мы бросили деньги на мостовую, сели в машину и уехали.
— А что, у меня тоже идет кровь? — спросил я. — Или это его?
— Опять нос, — сказал Густав. — У него прошел один красивый удар слева.
— А я даже не заметил.
Густав рассмеялся.
— А знаешь, — сказал я, — на душе как-то полегчало.
XVIII
Наше такси стояло перед баром. Я зашел туда, чтобы сменить Ленца, взять у него ключ и документы. Готфрид вышел со мной на улицу.