— Не совсем так, милый. С нами-то у него хорошо получилось. Лучше просто не бывает. Только очень уж все быстро прошло. Слишком быстро.
Несколько дней спустя я почувствовал покалывания в груди и стал кашлять. Главный врач шел по коридору, услыхал кашель и просунул голову в мою комнату.
— Зайдите-ка ко мне в кабинет.
— Пустяки, уже прошло. Нет у меня ничего.
— Не имеет значения, — сказал он. — С таким кашлем вам нельзя сидеть у фройляйн Хольман. Пойдемте со мной.
В его кабинете я с особым удовольствием стянул с себя рубашку. Здесь, наверху, быть здоровым значило все равно что пользоваться незаконными преимуществами, и я чувствовал себя не то спекулянтом, не то дезертиром.
Главный врач смотрел на меня с удивлением.
— Да вы никак еще и довольны, — проговорил он, морща лоб.
Потом он меня тщательно осмотрел. Разглядывая какие-то блестящие штуковины на стене, я вдыхал и выдыхал, дышал глубоко и не дышал вовсе — все как он требовал. При этом я снова почувствовал покалывания и был доволен, что хоть чуть-чуть похожу на Пат.
— Вы простужены, — сказал главный врач. — Полежите денек-другой в постели или посидите по крайней мере у себя в комнате. Входить к фройляйн Хольман вам нельзя. Это опасно не вам, а фройляйн Хольман.
— А через открытую дверь мне можно с ней разговаривать? — спросил я. — Или через балкон?
— Через балкон можно, но не больше нескольких минут. Да и через открытую дверь, пожалуй, тоже, но только если вы будете тщательно полоскать горло. У вас, кроме простуды, еще и катар, как у всякого курильщика.
— А что с легкими? — Я почти надеялся, что с ними хоть что-нибудь не в порядке. Тогда мне было бы не так совестно перед Пат.
— Ваших легких хватило бы на троих, — заявил главный врач. — Давно уже я не видел такого здорового человека. Разве что печень слегка увеличена. Вероятно, вы много пьете.
Он выписал мне рецепт, и я ушел.
— Робби, что он сказал? — спросила Пат из своей комнаты.
— Говорит, мне нельзя к тебе на какое-то время, — ответил я через дверь. — Строжайший запрет. Ввиду опасности заражения.
— Вот видишь, — испугалась она, — я ведь давно тебе говорила.
— Ввиду опасности для тебя, Пат. Не для меня.
— Оставь эти глупости, — сказала она. — Расскажи мне подробнее, что с тобой.
— Это не глупости. Сестра, — обратился я к дежурной сестре, которая принесла мне лекарства, — скажите фройляйн Хольман, кто из нас двоих представляет большую опасность.
— Господин Локамп, — заявила сестра. — Ему нельзя выходить из комнаты, потому что он может вас заразить.
Пат с недоверием смотрела то на сестру, то на меня. Сквозь щель в двери я показал ей лекарства. Она поняла, что это правда, и принялась смеяться все больше и больше, пока не выступили слезы и не разразился мучительный кашель. Сестра метнулась к постели, чтобы ее поддержать.
— Боже мой, милый, — шептала Пат, — до чего же это смешно. У тебя такой гордый вид!
Она была в хорошем настроении весь вечер. Я, конечно, не оставил ее одну, но, закутавшись в шубу и замотав горло шарфом, просидел до полуночи на балконе, с сигарой в одной руке, с бокалом в другой и с бутылкой коньяка в ногах. Я рассказывал ей всякие смешные истории из своей жизни, прерываемый и поощряемый ее тихим птичьим смехом, я привирал напропалую, лишь бы почаще видеть, как улыбка скользит по ее лицу; я был счастлив оттого, что могу так заливисто кашлять, и осушил всю бутылку до дна и наутро был снова здоров.
Снова дул фен. Ветер скребся в окна, давили низкие тучи, снег начал сдвигаться, по ночам грохотали обвалы, и больные, взвинченные, возбужденные, не могли заснуть и лежали, прислушиваясь. На укрытых от ветра склонах зацвели крокусы, а на дороге наряду с санями появились первые повозки на высоких колесах.
Пат заметно слабела. Она уже не могла вставать. По ночам у нее часто бывали приступы удушья. Тогда она вся серела от смертельного страха. Я сжимал ее влажные бессильные руки.
— Только бы продержаться этот час, — хрипела она, — только этот час, Робби. В это время они чаще всего умирают…
Она боялась последнего часа перед рассветом. Она полагала, что на исходе ночи сила жизни ослабевает, почти исчезает, и страшно боялась этого часа и не хотела быть в это время одна. В остальное же время она держалась так храбро, что я невольно стискивал зубы, глядя на нее.
Я попросил перенести свою кровать в ее комнату и подсаживался к ней, как только она просыпалась и в глазах ее зажигалась отчаянная мольба. Я не раз вспоминал и об ампулах с морфием, лежавших в моем чемодане, и, конечно, давно пустил бы их в ход, если б не видел, как она благодарна судьбе за каждый прожитый день.
Я просиживал целые дни у нее на постели и молол языком всякую всячину. Ей нельзя было много разговаривать, и она любила слушать о том, что я повидал в своей жизни. Больше всего ей нравились рассказы о моих школьных годах, и не раз бывало, что, едва оправившись от очередного приступа, бледная, обессиленная, откинувшись на подушки, она уже требовала, чтобы я изобразил ей кого-нибудь из своих учителей. Отчаянно жестикулируя и сопя, разглаживая воображаемую рыжую бороду, я тогда принимался расхаживать по комнате и скрипучим голосом проповедовать какую-нибудь казенную премудрость. Каждый день я приплетал что-нибудь новое, и мало-помалу Пат освоила всех сорвиголов и забияк нашего класса, от которых так тошно делалось нашим учителям. Однажды к нам заглянула дежурившая ночью сестра, привлеченная раскатистым басом директора школы, и мне понадобилось немало времени, чтобы, доставив величайшее удовольствие Пат, убедить ее в том, что я не свихнулся, хотя и скачу среди ночи по комнате, нахлобучив на лоб шляпу и напялив на себя пелерину Пат: в этом образе я жестоко распекал некоего Карла Оссеге, коварно подпилившего учительскую кафедру.
А потом в окна начинал просачиваться рассвет. Заострялись черные силуэты горных вершин. А за ними все дальше раздвигалось холодное бледное небо. Лампочка ночника тускнела, покрываясь желтеющей ржавчиной, а Пат зарывалась влажным лицом в мои ладони.
— Миновало, Робби. Теперь у меня есть еще один день.
Антонио принес мне свой радиоприемник. Я подключил его к сети освещения и, заземлив за батарею центрального отопления, попробовал вечером поймать что-нибудь для Пат. После долгого хрипа и кваканья прорезалась вдруг нежная, чистая музыка.
— Что это, милый? — спросила Пат.
Антонио приложил к приемнику и программку. Я полистал ее.
— Кажется, Рим.
Тут и впрямь зазвучал глубокий металлический голос дикторши:
— Радио Рома, Наполи, Фиренце…
Я стал вращать тумблер дальше. Зазвучало фортепьяно.
— Ну, тут мне и смотреть не надо, — сказал я. — Это Вальдштейновская соната Бетховена. Я и сам ее когда-то играл, в те времена, когда еще надеялся стать педагогом, профессором или композитором. Теперь-то я давно все забыл. Покрутим-ка дальше. Не слишком это приятные воспоминания.
Теплый альт — тихо и вкрадчиво: «Parlez-moi d’amour» [2].
— Это Париж, Пат.
Доклад о средствах истребления виноградной тли. Дальше. Рекламные сообщения. Струнный квартет.
— Что это? — спросила Пат.
— Прага. Струнный квартет, сочинение пятьдесят девять, два. Бетховен, — прочел я вслух.
Я подождал, пока закончилась часть квартета, повернул тумблер, и вдруг зазвучала скрипка, чудесная скрипка.
— Это, наверное, Будапешт, Пат. Цыганская мелодия.
Я настроил приемник почетче на волну. И полилась полнозвучная нежная музыка, рожденная согласным дыханием скрипок, цимбал и пастушьих рожков.
— Великолепно, Пат, а?
Она не ответила. Я обернулся к ней. Она плакала с широко открытыми глазами. Я одним щелчком выключил приемник.
— Что с тобой, Пат? — Я обнял ее острые плечи.
— Ничего, Робби. Глупо, конечно. Но когда вот так слышишь: Париж, Рим, Будапешт… Господи, а я бы мечтала спуститься хотя бы в поселок.
— Ну что ты, Пат.
Я стал говорить ей все, что мог сказать, чтобы отвлечь ее. Но она только качала головой.
— Да я вовсе не убиваюсь, милый, не думай. Не потому я плачу. То есть это бывает, но быстро проходит. Зато я так много думаю теперь…
— О чем же ты думаешь? — спросил я, целуя ее волосы.
— О том единственном, о чем я еще могу думать, — о жизни и смерти. И когда мне становится совсем уж тяжко и голова идет кругом, я говорю себе, что все же лучше умереть, когда еще хочется жить, чем тогда, когда уже хочется умереть. А ты как считаешь?
— Не знаю.
— Так и есть. — Она прильнула головой к моему плечу. — Если еще хочется жить, значит, есть что-то, что любишь. Так тяжелее, но так и легче. Ты подумай, ведь я все равно бы умерла. А теперь я благодарна жизни за то, что у меня был ты. А ведь я могла бы быть одинокой и несчастной. Тогда я рада была бы умереть. Теперь мне тяжело, но зато я полна любви, как бывает полна меда пчела, когда вечером возвращается в улей. Если бы я могла выбирать, я бы все равно выбрала из этих двух состояний теперешнее.
Она смотрела на меня.
— Пат, — сказал я, — но ведь есть еще и третье состояние. Вот кончится фен, тебе станет лучше, и мы уедем с тобой отсюда.
Она по-прежнему испытующе смотрела на меня.
— За тебя мне страшно, Робби. Тебе гораздо тяжелее, чем мне.
— Не будем больше об этом говорить, — предложил я.
— Я заговорила об этом, только чтоб ты не думал, что я убиваюсь, — сказала она.
— Да я и не думаю так, — сказал я.
Она положила ладонь на мою руку.
— Может, пусть цыгане поиграют еще?
— Ты хочешь их послушать?
— Да, милый.
Я снова включил приемник, и вот сперва тихо, а потом все громче и полнее зазвучали в комнате нежные скрипки и флейты на фоне приглушенных цимбал.
— Замечательно, — сказала Пат. — Как ветер. Как ветер, который куда-то уносит.
Передавали вечерний концерт из ресторана в одном из парков Будапешта. Иногда сквозь шум музыки прорывались реплики посетителей, раздавались ликующие, радостные восклицания. Каштаны на острове Маргит, надо полагать, уже покрылись первой листвой, она бледно мерцает в лунном свете и колышется, словно от дуновения скрипок. Там, должно быть, уже тепло, и люди сидят на воздухе, перед ними на столиках желтое венгерское вино, снуют кельнеры в белых тужурках, играют цыгане; а потом в зеленых весенних предрассветных сумерках все разбредаются, утомленные, по домам; а тут лежит, улыбаясь, Пат, и ей никогда не выйти уже из этой комнаты и не подняться с постели.