Три товарища и другие романы — страница 78 из 197

Потом события стали вдруг развиваться стремительно. Лицо, которое я так любил, таяло на глазах. Заострились скулы, на висках проступили кости. Руки сделались тонкими, как у ребенка, ребра выпирали под кожей, а лихорадка все чаще трепала исхудавшее тело. Сестра меняла кислородные подушки, а врач заходил каждый час.

Однажды под вечер температура необъяснимым образом вдруг упала. Пат пришла в себя и долго смотрела на меня.

— Дай мне зеркало, — прошептала она наконец.

— Зачем тебе зеркало? — спросил я. — Старайся отдохнуть, Пат. По-моему, кризис миновал. У тебя почти нет больше температуры.

— Нет, — снова прошептала она измученным, словно перегоревшим голосом, — дай мне зеркало.

Я обошел кровать, взял с тумбочки зеркало и вдруг уронил его. Зеркало разбилось.

— Прости, — сказал я. — Вечно я как слон. Видишь — выскользнуло из рук и вдребезги.

— У меня в сумочке есть еще одно, Робби.

Это было маленькое зеркальце из хромированного никеля. Я постарался заляпать его рукой и протянул Пат. Она с усилием протерла его и с напряжением вгляделась.

— Ты должен уехать, милый, — прошептала она потом.

— Почему же? Разве ты меня больше не любишь?

— Ты не должен больше смотреть на меня. Это больше не я.

Я отнял у нее зеркальце.

— Эти металлические штуки никуда не годятся, Пат. Ты только посмотри, на кого я в нем похож. Бледный тощий скелет. Когда на самом деле я загорелый и толстый. Не зеркало, а сплошная рябь.

— Ты должен запомнить меня другой, — прошептала она. — Уезжай, милый. Я справлюсь с этим сама.

Я стал ее успокаивать. Она снова потребовала зеркальце и свою сумочку. Потом начала пудриться, водя пальцами по несчастному изможденному лицу, потрескавшимся губам, глубоким темным впадинам под глазами.

— Я только немного, милый, — сказала она и попыталась улыбнуться. — Ты не должен видеть меня такой уродиной.

— Делай что хочешь, — сказал я. — Но стать уродиной тебе не удастся. Для меня ты самая красивая женщина, которую я когда-либо видел.

Я взял у нее зеркальце и пудреницу, отложил их в сторону и осторожно взял ее голову в обе руки. Вдруг она беспокойно задвигалась.

— Что случилось, Пат? — спросил я.

— Они так громко тикают, — прошептала она.

— Часы?

Она кивнула:

— Просто грохочут…

Я снял часы с руки.

Она испуганно посмотрела на секундную стрелку.

— Убери их.

Я размахнулся и швырнул часы об стену.

— Ну вот, теперь они тикать не будут. Теперь время остановилось. Мы его разорвали пополам, как бумагу. И остались только вдвоем на всем свете. Ты и я и никого больше.

Она посмотрела на меня. Глаза ее были огромны.

— Милый… — прошептала она.

Я не мог вынести этот взгляд. Он шел откуда-то издалека и уходил вдаль сквозь меня.

— Дружище ты мой, — бормотал я. — Милый мой, старый отважный дружище…


Она умерла в последний час ночи, перед рассветом. Умерла тяжелой, мучительной смертью, и никто не мог облегчить ее муки. Она крепко сжимала мою руку, но уже не понимала, кто с ней.

Вдруг кто-то сказал:

— Она умерла.

— Нет, — возразил я, — не умерла. Она еще крепко держит мою руку…

Свет. Невыносимый, резкий. Люди. Врач. Я медленно разжал пальцы. И рука Пат упала. Кровь. Искаженное удушьем лицо. Застывшие в муках глаза. Каштановые шелковистые волосы.

— Пат, — проговорил я. — Пат.

И впервые мне никто не ответил.


— Я хочу остаться один, — сказал я.

— Может быть, сначала… — послышался чей-то голос.

— Нет, нет, — сказал я. — Выйдите все. Не трогайте.

Потом я смыл с нее кровь. Я был как из дерева. Причесал ее. Она остывала. Я перенес ее в мою постель и накрыл одеялами. Сидел около и не мог ни о чем думать. Только сидел на стуле и смотрел на нее. Вошел наш пес и сел рядом. Я видел, как изменялось ее лицо. А я все сидел и смотрел и не мог ничего с собой поделать. Потом наступило утро, и ее больше не было.

На западном фронте без перемен

Эта книга не обвинение и не исповедь. Просто попытка рассказать о поколении, загубленном войной, хотя оно и избежало ее снарядов.

I

Мы стоим в девяти километрах от фронта. Вчера нас сменили, и теперь, набив желудок белыми бобами с говядиной, все сыты и довольны. Каждый сумел даже запастись на вечер полным котелком и вдобавок получить двойной паек колбасы и хлеба, а это уже кое-что. Давненько такого не бывало: красномордый кашевар предлагает жратву; каждого, кто проходит мимо, подзывает взмахом черпака и накладывает щедрую порцию. Он в полном отчаянии, потому что знать не знает, как бы опорожнить походную кухню. Тьяден и Мюллер раздобыли несколько умывальных тазиков, и он наполнил их вровень с краями, про запас. Тьяден поступает так от ненасытности, Мюллер — из осторожности. Куда у Тьядена все это девается, для всех загадка. Он был и остается тощим как селедка.

Но самое главное — двойной паек курева. По десять сигар, два десятка сигарет и две пачки жевательного табаку на каждого, очень даже прилично. Свой жевательный табак я выменял у Качинского на сигареты, стало быть, теперь у меня их четыре десятка. Пока что хватит.

Вообще-то подобная роскошь нашему брату не положена. У армии не настолько широкая натура. Нам повезло по ошибке.

Две недели назад мы выдвинулись на передовую, пришел наш черед. На нашем участке было довольно спокойно, и ко дню нашего возвращения каптенармус получил обычное количество продовольствия, в расчете на роту численностью полторы сотни человек. Однако в самый последний день мы угодили под неожиданно мощный обстрел длинноствольных и крупнокалиберных орудий, английская артиллерия беспрерывно лупила по нашим позициям, так что в итоге потери оказались очень велики и вернулось нас всего восемьдесят человек.

В расположение мы прибыли ночью и сразу повалились на койки, чтобы первым делом как следует выспаться; ведь Качинский прав: все бы ничего, и войну стерпеть можно, кабы только побольше спать. На передовой не поспишь, а четырнадцать дней всякий раз долгий срок.

Уже настал полдень, когда первые из нас выползли из бараков. Через полчаса, подхватив котелки, все собрались у походной кухни, от которой шел густой сытный запах. Впереди, конечно, самые голодные: малыш Альберт Кропп, самый ясный ум среди нас и оттого только ефрейтор; Мюллер-пятый, который таскает с собой школьные учебники, мечтает о досрочных экзаменах и под ураганным огнем зубрит физические законы; Леер, который отпустил окладистую бороду и обожает девиц из офицерских борделей, он клянется, что армейским приказом их обязали носить шелковые сорочки и мыться перед приемом гостей от капитана и выше; четвертый — я, Пауль Боймер. Всем четверым по девятнадцать лет, все четверо пошли на войну из одного класса.

Прямо за нами наши друзья. Тьяден, тощий слесарь, наш ровесник, величайший обжора во всей роте. Садится есть стройный, а встает пузатый, как беременный клоп; Хайе Вестхус, того же возраста, рабочий-торфяник, который спокойно может взять в руку буханку хлеба и спросить: отгадайте-ка, что у меня в кулаке! Детеринг, крестьянин, думающий лишь о своем хозяйстве да о жене, и, наконец, Станислаус Качинский, старший в нашем отделении, упорный, хитрый, пройдошливый, сорока лет от роду, с землистым лицом, голубыми глазами, сутулыми плечами и поразительным чутьем к опасности, хорошей жратве и теплым местечкам.

Наше отделение возглавляло очередь к походной кухне. И мы начали терять терпение, ведь ничего не подозревающий кашевар по-прежнему выжидал. В конце концов Качинский крикнул ему:

— Открывай харчевню, Генрих! Бобы-то давно готовы.

Тот лениво покачал головой:

— Сперва здесь должны быть все до единого.

— Мы все здесь, — ухмыльнулся Тьяден.

Унтер-офицер еще не понял:

— Как бы не так! Где остальные?

— Этих нынче кормишь не ты! Полевой лазарет и братская могила.

Кашевара это известие подкосило. Он аж пошатнулся.

— А я-то на сто пятьдесят человек наготовил.

Кропп ткнул его под ребра.

— В таком разе мы наконец наедимся досыта. Давай приступай!

Внезапно Тьядена осенило. Острое мышиное лицо форменным образом засияло, глаза хитро сузились, щеки задергались, он шагнул ближе:

— Слышь, приятель, значит, ты и хлеба получил тоже на сто пятьдесят человек, да?

Унтер кивнул, уныло, с отсутствующим видом. Тьяден сгреб его за грудки:

— И колбасы тоже?

Красномордый опять кивнул.

Челюсти у Тьядена заходили ходуном:

— И табаку?

— Да. Все на полный состав.

Тьяден с сияющим видом огляделся по сторонам:

— Черт подери, вот повезло так повезло! Ведь это же все теперь нам! Каждый получит… погодите… действительно, двойной паек!

Однако ж красномордый очухался и объявил:

— Так не пойдет.

Но тут и мы все оживились, подступили ближе.

— Почему не пойдет, порей несчастный? — спросил Качинский.

— То, что рассчитано на сто пятьдесят человек, на восемьдесят не пойдет.

— Ну, это мы тебе продемонстрируем! — рявкнул Мюллер.

— Еду я раздам, только ровно восемьдесят порций, как положено, — уперся кашевар.

Качинский разозлился:

— Пожалуй, пора бы тебя заменить, а? Продовольствие ты получил не на восемьдесят человек, а на вторую роту, и точка. И раздашь его! Вторая рота — это мы.

Мы приперли кашевара к стенке. Все его недолюбливали, по его вине питание несколько раз доставляли нам в окопы с большим опозданием, совсем холодное, потому что при малейшем обстреле он со своей кухней боялся подъехать поближе и наши подносчики поневоле проделывали куда более долгий путь, чем подносчики из других рот. Бульке из первой роты намного лучше. Хоть и толстый, как хомяк зимой, он в случае чего сам тащил фляги до переднего края.

Мы здорово распалились, и не миновать бы потасовки, если бы не подошел наш ротный. Он поинтересовался, о чем свара, и сперва только сказал: