Три товарища и другие романы — страница 88 из 197

— Это правда? — спрашивает Бертинк у Химмельштоса.

Унтер юлит, но в конце концов, когда Кропп рассказывает то же самое, вынужден сознаться.

— Почему же никто тогда не доложил начальству? — спрашивает Бертинк.

Мы молчим, он и сам должен знать, есть ли смысл жаловаться в армии на подобные мелочи. И вообще, бывают ли в армии жалобы? Он, видимо, понимает и пока что распекает Химмельштоса, снова энергично разъясняя, что фронт ему не казарменный плац. Затем настает черед Тьядена, который получает солидную головомойку и три дня обычного ареста. Кроппу лейтенант, подмигнув, назначает однодневную отсидку.

— Иначе нельзя, — сочувственно говорит он Альберту. Разумный мужик.

Обычный арест — штука приятная. Арестантская располагается в бывшем курятнике, и обоих можно навестить, мы-то знаем, как туда пробраться. Строгий арест — это подвал. Раньше нашего брата еще привязывали к колоде, но теперь привязывать запрещено. Иногда с нами уже обращаются как с людьми.

Через час после того, как Тьяден и Кропп водворились за решеткой, мы идем к ним. Тьяден приветствует нас петушиным криком.

Потом мы до ночи режемся в скат. Тьяден, конечно, выигрывает, стервец.


Перед вылазкой Кач спрашивает:

— Как насчет гусиного жаркого?

— Недурно, — отвечаю я.

Мы забираемся на повозку с боеприпасами. Поездка обходится в две сигареты. Кач хорошо запомнил то место. Птичник принадлежит штабу какого-то полка. За гусем полезу я, и Кач меня инструктирует. Птичник за стеной, заперт всего-навсего на деревянный колышек.

Кач подставляет ладони, я опираюсь на них ногой и карабкаюсь через стену. Кач стоит на стреме.

Несколько минут я не двигаюсь, пусть глаза привыкнут к темноте. Потом различаю птичник. Тихонько подкрадываюсь, нащупываю колышек, вытаскиваю его, открываю дверь.

Внутри виднеются два белых пятна. Гусей два, это паршиво: схватишь одного, второй поднимет крик. Значит, надо брать обоих; если действовать быстро, все у меня получится.

Одним прыжком бросаюсь к ним. Первого хватаю сразу, а секунду спустя и второго. Как ненормальный луплю их головами об стену, чтобы оглушить. Но, видно, моей силы недостаточно. Твари кряхтят, отбиваются лапами и крыльями. Я ожесточенно борюсь, но, черт побери, сколько же у гуся силищи! Они рвутся из рук, так что я едва стою на ногах. В темноте эти белые лоскутья ужасны, у моих рук отросли крылья, я прямо боюсь, что вот-вот взлечу, будто в лапах у меня привязные аэростаты.

Вот уже и шум поднялся; одна из птиц набрала воздуху и гогочет, ровно будильник. Я оглянуться не успеваю, как слышу за дверью топот, получаю толчок, лежу на земле — рядом яростное рычание. Собака.

Бросаю взгляд вбок, и она тотчас норовит цапнуть за горло. Я немедля замираю, а главное, прижимаю подбородок к воротнику.

Это дог. Проходит вечность, наконец он поднимает голову, садится подле меня. Но едва я пытаюсь шевельнуться, рычит. Я размышляю. Сделать я могу только одно: как-нибудь добраться до маленького револьвера. В любом случае мне надо слинять отсюда, прежде чем сбегутся люди. Медленно, сантиметр за сантиметром, я передвигаю руку.

Такое чувство, что все продолжается не один час. Крохотное движение и грозный рык; замереть — и новая попытка. Наконец револьвер в ладони, но рука дрожит. Я прижимаю ее к земле и командую себе: выхвати револьвер, пальни, прежде чем дог вцепится, и давай Бог ноги.

Я медленно перевожу дух, успокаиваюсь. Потом задерживаю дыхание, выбрасываю вверх руку с револьвером, щелкает выстрел, дог с визгом кидается в сторону, дверь свободна, я кувырком перелетаю через одного из сбежавших гусей.

На бегу быстро хватаю его, одним махом швыряю через стену и сам карабкаюсь наверх. Я еще не перелез, а дог уже опомнился, прыгает, норовит достать меня. Я поспешно переваливаюсь на другую сторону. В десяти шагах от меня стоит Кач с гусем в руках. Как только он видит меня, мы оба бросаемся наутек.

Наконец можно отдышаться. Гусь мертв, Кач мигом с ним покончил. Мы решаем зажарить его не откладывая, чтобы никто ничего не заметил. Я притаскиваю из барака кастрюли и дрова, и мы заползаем в заброшенную сараюшку, которую давно присмотрели для таких целей. Единственное оконце наглухо завешиваем. Там есть нечто вроде очага — лист железа на кирпичах. Мы разводим огонь.

Кач ощипывает и разделывает гуся. Перья мы аккуратно собираем. Сделаем из них две подушечки с надписью «Спокойных снов в ураганном огне!».

Канонада фронта гудит вокруг нашего прибежища. Отсветы огня скользят по лицам, на стенах пляшут тени. Порой доносится глухой грохот, сараюшка дрожит. С самолетов бросают бомбы. Один раз мы слышим приглушенные крики. Должно быть, попадание в один из бараков.

Урчат самолеты; треск пулеметов становится громче. Но от нас свет наружу не проникает, никто его не увидит.

Так мы сидим друг против друга, Кач и я, двое солдат в потертых куртках, жарим гуся, среди ночи. Говорим немного, но обоих наполняет мягкая заботливость, по-моему, даже влюбленные не относятся друг к другу заботливее. Мы — двое людей, две искорки жизни, снаружи ночь и круг смерти. Мы сидим на его краю, в опасности и в защищенности, по нашим рукам течет жир, мы близки друг другу сердцем, и этот час, как пространство: в мягких бликах костерка огоньки и тени чувств порхают туда-сюда. Что он знает обо мне… что я знаю о нем, раньше у нас не было сходных мыслей — теперь мы сидим перед гусем, чувствуем, что живем, и так близки, что говорить об этом нет нужды.

Гусь жарится долго, даже если он молодой и жирный. Поэтому мы сменяем друг друга. Пока один поливает жаркое, второй спит. В воздухе мало-помалу распространяется восхитительный запах.

Внешние шумы превращаются в киноленту, в сновидение, которое, однако, не вполне утрачивает память. В полусне я вижу, как Кач поднимает и опускает ложку, я люблю его, люблю его плечи, его угловатую, склоненную фигуру — и одновременно вижу за его спиной леса и звезды, а какой-то добрый голос произносит слова, дарящие мне покой, мне, солдату, что в больших сапогах, с ремнем и мешочком сухарей шагает такой маленький под высоким небом по дороге, уходящей вдаль, он быстро забывает и уже редко печалится, только шагает все дальше и дальше под огромным ночным небом.

Маленький солдат и добрый голос; если его приласкать, он, пожалуй, и не поймет, этот солдат в больших сапогах и с засыпанным сердцем, он шагает, потому что на нем сапоги, и забыл обо всем, кроме шагания. Разве там, у горизонта, не цветы и не ландшафт, такой тихий, что ему, солдату, хочется плакать? Разве не стоят там картины, которых он не терял, потому что никогда их не имел, поразительно, но для него все-таки в прошлом? Не там ли его двадцать лет?

У меня мокрое лицо? Где я? Передо мной Кач, его огромная склоненная тень накрывает меня, словно уют родного дома. Он что-то тихонько говорит, улыбается, отходит обратно к костру.

Потом объявляет:

— Готово.

— Да, Кач.

Я встряхиваюсь. Посредине сарая сияет румяное жаркое. Мы достаем складные вилки и ножи, отрезаем по ножке. Закусываем черным хлебом, окуная его в соус. Едим медленно, с огромным наслаждением.

— Вкусно, Кач?

— Еще как! А тебе?

— Конечно, Кач.

Мы братья, подвигаем один другому лучшие куски. Потом я закуриваю сигарету, а Кач — сигару. Осталось еще много.

— Как насчет отнести гусятинки Кроппу и Тьядену, а, Кач?

— Само собой, — говорит он.

Мы отрезаем изрядную порцию, тщательно заворачиваем в газету. Остальное мы вообще-то хотим отнести в барак, но Кач смеется и коротко роняет:

— Тьяден!

Мне понятно, надо захватить все. И мы отправляемся в курятник будить арестантов. Но прежде пакуем перья.

Кропп и Тьяден принимают нас за фата-моргану. Потом берутся за дело, аж за ушами трещит. Тьяден держит крыло обеими руками, как губную гармошку, и знай жует. Выпивает жир из кастрюльки и прищелкивает языком:

— Никогда вам этого не забуду!

Мы идем в барак. Над головой опять высокое звездное небо, брезжит рассвет, я иду под этим небом, солдат в больших сапогах и с полным желудком, маленький солдат ранним утром, но рядом со мной, сутулый и угловатый, шагает Кач, мой товарищ.

Очертания барака проступают из сумерек, приближаются как черный, добрый сон.

VI

Поговаривают о наступлении. На передовую нас отправляют на два дня раньше срока. По дороге мы видим разбитую снарядами школу. Вдоль длинной ее стены громоздится высокий двойной штабель новых, светлых, неструганых гробов. От них пахнет живицей, соснами и лесом. Штук сто, не меньше.

— Заранее припасли к наступлению, — удивленно бросает Мюллер.

— Они для нас, — ворчит Детеринг.

— Не болтай чепухи! — прицыкивает Кач.

— Радуйся, если получишь гроб, — ухмыляется Тьяден, — при твоих габаритах, глядишь, определят тебя в брезент!

Остальные тоже отпускают шуточки, неприятные шуточки, а как иначе? Гробы ведь в самом деле для нас. В таких вещах организация работает четко.

Фронтовая полоса охвачена брожением. В первую ночь мы пытаемся сориентироваться. Поскольку довольно тихо, нам слышно, как за вражеским фронтом грохочут транспорты, беспрестанно, до самого рассвета. Кач говорит, что они не отходят, а подвозят войска — войска, боеприпасы, орудия.

Английская артиллерия усилилась, это мы слышим сразу. Справа от фермы стоят по меньшей мере четыре батареи, нацеленные на двадцать и пять правее, а за тополевым обрубком установлены минометы. Кроме того, прибавилось малокалиберных французских пушек, стреляющих осколочно-фугасными снарядами.

Настроение у нас подавленное. Через два часа после того, как мы водворились в блиндажах, собственная артиллерия загоняет нас в окопы. Третий раз за четыре недели. Будь это ошибки в прицеливании, никто бы слова не сказал, но все дело в том, что изношенные орудия дают разброс снарядов вплоть до нашего участка и такие неприцельные выстрелы отнюдь не редкость. Вот почему сегодня ночью у нас двое раненых.