Нас сменяют. Снова колеса грузовиков уносят нас прочь, мы тупо стоим, а услышав окрик «Внимание! Провода!», подгибаем колени. Когда нас везли сюда, было лето, деревья еще зеленели, теперь они выглядят уже по-осеннему, а ночь хмурая и сырая. Машины останавливаются, мы вылезаем из кузовов, разношерстная толпа, остаток многих имен. Сбоку стоят темные фигуры, выкликают номера полков и рот. И всякий раз отделяется кучка, скудная, малочисленная кучка грязных, бледных солдат, до ужаса маленькая кучка, до ужаса маленький остаток.
Вот кто-то выкликает номер нашей роты, судя по голосу, наш ротный, уцелел, значит, только рука на перевязи. Мы подходим к нему, и я вижу Кача и Альберта, мы становимся рядом, прислоняемся друг к другу, смотрим друг на друга.
Снова и снова мы слышим наш номер. Он может кричать долго, в лазаретах и воронках его не услышат.
Еще раз:
— Вторая рота, ко мне!
Потом тише:
— Больше никого из второй роты? — Он умолкает, потом слегка хрипло спрашивает: — Это все? — И командует: — Рассчитайсь!
Серое утро, на позиции мы уходили еще летом, и было нас сто пятьдесят человек. Сейчас нам зябко, осень, шуршат листья, голоса устало роняют:
— Первый… второй… третий… четвертый… — На тридцать втором они умолкают. Молчание длится долго, пока не раздается вопрос:
— Еще кто-нибудь есть? — Ожидание, затем тихо: — Повзводно… — Он осекается, доканчивает: — Вторая рота… — И с трудом: — Вторая рота, не в ногу марш!
Шеренга, короткая шеренга шагает навстречу утру.
Тридцать два человека.
VII
Нас отводят дальше обычного, в полевой сборно-учебный лагерь, на переформирование. Нашей роте требуется больше сотни человек пополнения.
До поры до времени болтаемся без дела, если свободны от дежурств. Через два дня приходит Химмельштос. После окопов спесь с него слетела. Он предлагает помириться. Я готов, потому что видел, как он помогал выносить Хайе Вестхуса, которому сорвало спину. Поскольку же вдобавок Химмельштос говорит вполне разумно, мы не против, когда он приглашает нас в столовую. Только Тьяден недоверчив и сдержан.
Однако и он смягчается, ведь Химмельштос сообщает, что будет замещать кашевара, который уезжает в отпуск. И в доказательство немедля выдает нам два фунта сахару, а персонально Тьядену — полфунта сливочного масла. Мало того, устраивает так, что на ближайшие три дня нас командируют на кухню — чистить картошку и брюкву. И получаем мы там превосходный офицерский харч.
Итак, сейчас нам обеспечено все то, что солдату нужно для счастья, — хорошая еда и покой. Немного, если вдуматься. Еще год-другой назад мы бы жутко себя презирали. А теперь почти довольны. Все входит в привычку, в том числе и окопы.
В силу этой привычки мы вроде как очень быстро забываем. Позавчера еще были под огнем, сегодня валяем дурака и шляемся по округе, а завтра снова двинем в окопы. На самом деле ничего мы не забываем. Пока мы должны воевать, фронтовые дни, закончившись, опускаются куда-то в глубины нашего существа, слишком они тягостны, и сразу же думать о них нельзя. Только задумайся — и они задним числом убьют тебя; вот это я уже заметил: кошмар можно выдержать, пока просто ему покоряешься, но он убивает, если размышляешь о нем.
Отправляясь на позиции, мы становимся животными, поскольку это единственное, что дает шанс продержаться, и точно так же на отдыхе превращаемся в легкомысленных шутников и засонь. Иначе никак не можем, что-то нас форменным образом к этому принуждает. Любой ценой мы хотим жить, и нам нельзя обременять себя чувствами, возможно весьма похвальными в мирное время, но здесь фальшивыми. Кеммерих мертв, Хайе Вестхус умирает, с телом Ханса Крамера на Страшном суде будет много хлопот — попробуй собери после прямого попадания; у Мартенса больше нет ног, Майер убит, Маркс убит, Байер убит, Хеммерлинг убит. Сто двадцать человек лежат где-то сраженные пулями и снарядами, хреново, конечно, только нам что за дело, мы-то живы. Если б мы могли их спасти, тогда да, мы бы на все пошли, даже и на гибель, какая разница, ведь при желании мы действуем чертовски энергично; боязни в нас мало, нам знаком страх смерти, но это совсем другое, инстинктивное.
Только вот товарищи наши погибли, мы не в силах им помочь, они обрели покой — кто знает, что еще нам предстоит, оттого-то мы спим или рубаем от пуза, сколько влезет, пьянствуем и курим, чтобы разогнать скуку. Жизнь коротка…
Фронтовой кошмар уходит вглубь, если повернуться к нему спиной, мы давим его похабными и мрачными шуточками; когда кто-нибудь умирает, говорим, что он откинул копыта, и вот так говорим обо всем, это спасает от сумасшествия, и, пока воспринимаем все таким манером, мы сопротивляемся.
Но мы не забываем! Военные газеты пишут о замечательном армейском юморе, о солдатах, которые, едва выйдя из-под ураганного обстрела, устраивают танцульки, однако это беспардонное вранье. Мы поступаем так не оттого, что юмористы по натуре, нет, просто без юмора нам каюк. Черепушка и без того на пределе, долго не выдержит, юмор с каждым месяцем становится все горше.
И я знаю: все, что сейчас, пока мы воюем, камнем оседает в глубине, после войны проснется, и вот тогда начнется схватка не на жизнь, а на смерть.
Дни, недели, годы здесь, на фронте, вернутся снова, и погибшие товарищи восстанут из мертвых и пойдут с нами, в головах будет ясность, у нас будет цель, и так мы пойдем, погибшие товарищи рядом, годы фронта позади — против кого, против кого?
В этих местах недавно побывал фронтовой театр. На дощатой стенке еще висят пестрые афиши спектаклей. Мы с Кроппом удивленно их разглядываем. В голове не укладывается, что такое еще существует. На афише изображена девушка в светлом летнем платье, подпоясанном красным лаковым ремешком. Одной рукой она опирается на перила, в другой держит соломенную шляпку. На ней белые чулочки и белые туфельки, изящные туфельки с пряжками, на высоком каблуке. За спиной у нее сверкает синее море с белыми барашками на волнах, сбоку голубеет бухта. Очаровательная девушка — с тонким носиком, алыми губками и длинными ногами, невероятно чистенькая и ухоженная, наверняка дважды в день принимает ванну и никогда не разводит грязь под ногтями. Ну разве что застрянет иногда песчинка-другая с пляжа.
Рядом с девушкой — мужчина в белых брюках, синем пиджаке и морской фуражке, но он интересует нас куда меньше.
Девушка с афиши на дощатой стенке кажется нам чудом. Мы совершенно забыли, что существует такое, да и теперь толком не верим своим глазам. Сколько лет мы не видели ничего подобного, ничего даже отдаленно подобного этой безмятежности, красоте и счастью. Это мир, вот таким должно быть мирное время, с волнением думаем мы.
— Ты глянь на эти легкие туфли, она бы в них и километра не прошагала, — говорю я и в тот же миг чувствую себя круглым дураком, глупо ведь, глядя на этакую картину, думать о марше.
— Как по-твоему, сколько ей лет? — спрашивает Кропп.
— Самое большее года двадцать два, Альберт, — прикидываю я.
— Тогда выходит, она старше нас. Ей не больше семнадцати, говорю тебе!
У нас мурашки бегут по коже.
— Альберт, вот это да, верно?
Он кивает:
— У меня дома тоже есть белые брюки.
— Белые брюки, — говорю я, — а такая вот девушка…
Мы оглядываем один другого. Смотреть особо не на что, у каждого выгоревшая, залатанная, грязная форма. Безнадежная затея — сравнивать.
Поэтому для начала мы сдираем с досок молодого человека в белых брюках, осторожно, чтобы не повредить девушку. Это уже кое-что. Потом Кропп предлагает:
— Может, на дезинсекцию сходим?
Я не очень-то рвусь, одежда от этого портится, а вши через два часа опять тут как тут. Но после того как мы еще немного полюбовались картинкой, я соглашаюсь. Даже иду еще дальше:
— Может, и чистые рубахи раздобыть сумеем…
Альберт почему-то думает иначе:
— А лучше — портянки.
— Может, и портянки. Давай-ка пойдем на разведки.
Тут прогулочным шагом подходят Леер и Тьяден, видят афишу, и в мгновение ока разговор становится довольно похабным. Леер первым в нашем классе завел роман и рассказывал о нем волнующие подробности. Он на свой лад восхищается картинкой, и Тьяден не отстает.
Нам не то чтобы противно. Кто не похабничает, тот не солдат. Просто в эту минуту мы не очень расположены к подобным разговорам, а потому сворачиваем в сторону и шагаем к дезинсекционной камере, с ощущением, будто это изысканный модный магазин.
Дома́, где нас расквартировали, расположены недалеко от канала. За каналом — пруды, окруженные тополевыми рощами, а вдобавок там женщины.
На нашей стороне народ из домов выселили. А на той изредка можно увидеть местных жителей.
Вечером мы плаваем. На берегу появляются три женщины. Идут медленно и глаз не отводят, хотя мы без плавок.
Леер окликает их. Они смеются, останавливаются, смотрят на нас. На ломаном французском мы выкрикиваем фразы, которые приходят в голову, все вперемешку, торопливо, лишь бы они не ушли. Изысками тут и не пахнет, да и откуда им взяться.
Одна из женщин худенькая, чернявая. Когда она смеется, видно, как поблескивают зубы. Движения у нее быстрые, юбка свободно вьется вокруг ног. Хотя вода холодная, мы ужасно разгорячились и стараемся вызвать интерес, не дать им уйти. Пытаемся шутить, и они отвечают, но мы их не понимаем, смеемся и машем руками. А вот Тьяден умнее. Бежит в дом, выносит буханку хлеба, поднимает над головой.
Успех огромный. Девушки кивают, знаками приглашают перебраться на тот берег. Но нам нельзя. Запрещено. Ступать на тот берег запрещено. На мостах всюду часовые. Без пропуска нечего и соваться. Поэтому мы стараемся объяснить, что лучше им прийти к нам, но они отрицательно мотают головой, показывая на мосты. Их тоже не пропустят.
Они поворачивают, медленно идут обратно, опять вдоль берега канала. Мы вплавь их провожаем. Через несколько сотен метров они сворачивают, показывают на дом, выглядывающий чуть поодаль из зарослей деревьев и кустов. Леер спрашивает, там ли они живут.