— Виноват, clarissime, — прервал патер Лович, — но ведь мы же с вами тайные члены общины, и явно пропагандировать ее — не значит ли выдать себя головой?
Михайло насторожился: «Как! Они тайные иезуиты?!» Когда патеры вошли только что в беседку, он был еще в нерешимости: не показаться ли ему из-за куста? Теперь же он решился не шелохнуться, не дохнуть: соблазн был слишком велик подслушать беседу с глазу на глаз двух членов опаснейшего для православия духовного союза.
Патер Сераковский, очевидно, принял на себя в отношении к младшему собрату роль ментора и отвечал ему на вопрос с дружелюбной иронией:
— Как вы юны еще, коллега! Кто же велит вам поднимать сейчас перед всяким непосвященным ваше забрало? Отбивайтесь боковыми ударами.
— Как же так?
— Да так. Вы можете, например, выражать сердечное сокрушение, что вот-де орден иезуитов приобрел такую силу, что даже у язычников самых отдаленных мест Азии, Америки одни только иезуиты имеют безусловный успех; но что, по правде сказать, они-то более всех до самозабвения и преданы своему христианскому долгу: отказываясь сами от всяких благ земных, самоотверженно посвящают весь век свой на утешение грешных и страждущих, сирых и убогих. С тем же завистливым сожалением вы можете упомянуть тут о небывалых индультах, дарованных иезуитам папами; особенно же упирайте на индульгенции — на право наше за самые тяжкие преступления налагать самые легкие наказания и даже вовсе отпускать грехи, — все, конечно, только во имя любви Христовой.
— Понимаю, — раздумчиво промолвил младший иезуит, начиная, казалось, усваивать себе поучения старшего собрата.
— Всего податливее миряне, разумеется, на исповеди, — продолжал патер Сераковский, — и тут-то, когда они так расположены к откровенности, всего легче также выведать у них их имущественное и семейное положение, их самые сокровенные помыслы и желания. Но у людей простых и ограниченных (а таковы ведь большинство людей!) ловкому диалектику и казуисту есть возможность и во всякое вообще время выпытать всю подноготную не только относительно их самих, но о чем и о ком угодно, особенно под действием винных паров: in vino Veritas (в вине правда). При этом я рекомендовал бы вам, друг мой, не пренебрегать и прислугой: от нее то как раз мне доводилось узнавать такие тайны их господ, такие общественные, даже государственные тайны, что я диву давался, волос у меня дыбом становился!
— И мне тоже случилось еще нынче… — ввернул с живостью патер Лович и вдруг осекся.
— Что вам случилось, друг мой?
— Нет, нет! У меня невзначай как-то с языка сорвалось… Неблагородно было бы злоупотреблять чужою оплошностью…
— Расскажите наперед в чем дело, а там вместе решим: благородно, нет ли. Тайна эта имеет также не частное, а общее значение?
— Н-да…
— Не религиозное ли?
— И религиозное.
— В таком случае умолчать, сохранить ее про себя было бы с вашей стороны по меньшей мере легкомысленно.
— Но я же узнал ее, повторяю, совершенно негаданно, случайно…
— И благодарите Всевышнего, что Он избрал вас именно своим орудием. Вопросы общие, а тем паче религиозные решать единолично вы генералом нашим не уполномочены. Как высший чин общины, я требую теперь от вас, fater reverende, полной откровенности! Извольте говорить, в чем дело?
Короткое молчание, последовавшее за этим, свидетельствовало о некоторой внутренней борьбе, происходившей еще в младшем иезуите между долгом совести и формальным долгом. Но сообразив, вероятно, что противиться орденским постановлениям все равно было бы бесполезно, он со вздохом покорился неизбежному.
— Как вам известно, — начал он, — я не без успеха пропагандирую нашу римскую веру между здешними княжескими холопами. Один из новейших моих прозелитов, который не нынче завтра перейдет в лоно нашей церкви, — Юшка, тот самый хлопец, что вечор указал приметы московского царевича.
До сих пор Михайло прислушивался к беседе иезуитов только из любознательности. Теперь же, когда зашла у них речь о какой-то тайне, которую личный враг его, Юшка, выдал меньшому иезуиту, сердце в груди его екнуло, кулаки сжались: он был почти уверен, что услышит сейчас свою собственную тайну.
Но он ошибся. Услышал он нечто другое, от чего, однако, в душе его поднялась не меньшая буря.
— Так что же выдал вам этот Юшка? — спросил патер Сераковский, когда младший собрат его на минуту опять примолк.
— Что… в доме здешнего попа, отца Никандра, нашел будто бы refugium (убежище) от преследования властей епископ веноцкий Паисий…
— Паисий? Этот ярый, отъявленный схизматик! И имея в своем распоряжении такую драгоценную весть, которая отдает в наши руки и его, и самого Никандра, а с ним, значит, и все православное в воеводстве, — вы молчите!
— Да ведь все это, clarissime, еще одни только слухи, и если бы они даже подтвердились, то можно ли особенно винить отца Никандра, что приютил он у себя бездомного брата церкви? А этот Паисий низложен, в бегах, стало быть — уже безвреден…
— А кто же отвечает вам за то, что он не выступит опять где-нибудь открыто, не станет опять мутить эту безмозглую чернь? Безвреден! А сколько вреда он нанес уже нам до сих пор! Нет, эти ядовитые плевелы Должны быть вырваны с корнем! «Censio Schismam delendam!», — повторял Катон каждодневно в сенате. «Censio Schismam delendam!» — должен быть наш боевой крик. Благо вам, юный друг мой, что все же не утаили от меня вашей тайны; а не то, дойди она до меня стороною, я обязан был бы не медля донести в Рим.
— Но теперь, ведь, не донесете? — тревожно вопросил патер Лович. — Будьте великодушны!..
— На сей раз, так и быть, из особого только благоволения к вам, умолчу. Но времени терять нечего. Нам требуются по меньшей мере два мирские сообщника, два очные свидетеля — testes oculares, которые вместе с тем служили бы нам надежным щитом. Одним из них мог бы быть пан Тарло: он теперь наш покорнейший раб. Другим разве взять здешнего майор-домуса, пана Бучинского?
— Только не его, clarissime!
— Почему же нет?
— Потому что пан Бучинский, хотя тоже верный католик, коренной поляк, но слишком… как бы сказать…
— Слишком совестлив тоже, подобно вам? Да, вы правы. Тут нужно орудие самое послушное, бессловесное. А что, каков ваш Юшка?
Патеру Ловичу не пришлось ответить. С аллеи перед беседкой, где совещались два иезуита, раздались звонкие голоса и легкий шум колес. Михайло за своим густым жимолостным кустом ничего не мог видеть, но он явственно расслышал голос Маруси Биркиной. Она извинялась перед патерами, что в этой самой беседке ей довелось уже как-то сказывать сказки княжеским деткам, и те вот пристали, чтобы здесь же рассказать им новую сказку.
— А вы, дочь моя, такая искусная сказочница? — с благодушною шутливостью спросил старший патер. — Какая жалость, право, что нам нет времени послушать вас! Но в следующий раз, позвольте надеяться, вы не обойдете нас? Идемте, reverendissime!
«К царевичу!» — было первою мыслью Михайлы, когда две темные фигуры иезуитов промелькнули между зеленью вверх по аллее. Он осторожно приподнялся на локоть; но при этом из-за частой листвы беседки на глаза ему попались болтавшиеся ножки усевшегося уже на скамейку маленького княжича. Совсем встать он поопасился, и так же неслышно припал снова за свой куст.
— Садись вот тут, ко мне, Муся, — говорил княжич.
— Нет, ко мне! — ревниво подхватила маленькая княжна.
— К обоим вам, деточки, по самой середке. Ах, вы, мои приветные! — ласково отвечала Маруся, польщенная, видно, такою привязанностью к ней двух княжеских малюток.
Тут княжна внезапно заполошилась.
— Ай! Ай!
— Чего ты вспорхнулась, мое серденько? — успокаивала ее Маруся, — ведь это ж не шмель, а жук!
Михайло в самом деле расслышал оттуда басистое гудение жука. Маруся же продолжала:
— Летит жук да шумит: «Убью!» Гусь гогочет: «Кого?» Теленок мычит: «Ме-ня!» А уточка поддакивает: «Так! так! так!»
Дети рассмеялись и стали наперерыв повторять прибаутку.
— А хочешь, Маруся, я тебе загадку загану? — спросил княжич.
— Ну?
— «Летела птаха мимо Божья страха, — ах, мое дело на огне сгорело». Что это? Ну-ка, скажи.
— Что бы это могло быть?.. Говорила, как бы соображая, Маруся. — Не пчела ли и церковная свеча?
— Как это ты угадала?
— Какой ты глупишка, Котик! — нетерпеливо прервала его сестрица. — От самой же Муси давеча слышал…
— Так у меня есть еще другая…
— Да ну же! Муся нам ведь сказку сказывать хотела…
— Ах, да, сказку, сказку!
— Близко ли, далеко ли, низко ли, высоко ли… — начала Маруся.
Сказка была одна из тех старинных и все же вечно юных, безыскусственных и в то же время наивно-замысловатых народных сказок, которых главную прелесть составляют их здоровый юмор и образные обороты речи. Хотя Михаилу не покидала еще мысль, что ему надо незаметно встать и идти к царевичу, но словно какая-то необоримая сила приковала его к земле.
Он заслушался — и не самой даже сказки, давно ему знакомой, а звучного голоса молодой рассказчицы.
Окончить, однако, свою сказку Марусе на этот раз не было суждено, и виновником в том был никто иной, как он же, Михайло. Уткнувшись лицом в густую траву, он нечаянно-негаданно втянул в нос какую-то мелкую букашку — и чихнул громогласно. Легко представить себе, какой это вызвало переполох в беседке. Дети с визгом выскочили вон на дорогу. Менее пугливая Маруся заглянула за беседку, и смешавшись, остолбенела, зарделась кумач-кумачом: перед нею стоял взъерошенный, со смущенной улыбкой, великан-гайдук царевича. Недослушав его путанного извинения, она упорхнула к детям, наскоро усадила обоих в тележку и ускоренно погнала запряженного в тележку козлика к замку.
«Ах, как глупо! Боже, как глупо! — говорил сам себе Михайло. — И хоть бы толком по крайней мере объяснил ей; а то на первом же слове, вишь, сбился… Ну, да теперь не до нее. К царевичу!»
Царевич отдыхал у себя, но при входе гайдука открыл глаза. Тот доложил ему сущность подслушанной им знаменательной беседы двух патеров-иезуитов.