Степан Маркович ограничился одной чаркой зелена вина — старой водки, чтобы затем с волчьей алчностью накинуться на съестное.
Маруся так усердно подавала ему одно сытное блюдо за другим, подливала ему то того, то другого хмельного напитка, что когда дело дошло до «заедков»: маковников, медовиков, пампушек, — Биркин, тяжело отдуваясь, решительно отодвинулся с креслом от стола.
— Уф! Не приставай: и так на убой откормила… Как погляжу я, девонька, захлопоталась ты для дяди-то, и хозяюшка из тебя преизрядная вышла. Пора, знать, сожителя выбрать.
Племянница порывисто воззрилась на него.
— Ты что это, дядя? Про что говоришь-то? Запорожец, продолжавший еще трапезовать, с полным ртом обернулся к ней и подмигнул лукаво.
— Заневестилась, брат, пора на торг везти.
— Был бы товар, а покупатель найдется, — досказал Биркин. — Покойный родитель твой тебя, слава Богу, тоже не в одной сорочке оставил; и собой ты, девонька, грех сказать, не уродом родилась.
— Еще бы! — принужденно рассмеялась Маруся. — Такое сокровище! Нарасхват возьмут!
— Небось, — заметил опять Данило, — у дяди-то твоего и покупатель свой есть уже на примете.
Девушка обомлела; во взоре ее блеснул недобрый огонек.
— Правда это, дядя?
— Чего тут долго в жмурки играть: есть.
— И я его знаю? Уж не Илья ли Савельич?
— А хошь бы и он.
— Нет, дяденька; за него я не пойду! Не пойду!
Высокая, стройная, она стояла посреди горницы, закинув назад головку и вытянув перед собой обе руки, словно отталкивая от себя немилого жениха; отдавшись порыву негодования, она гневно поводила кругом искристыми очами. Запорожец просто загляделся на нее.
— А хороша девчина, Степан Маркыч, ой, хороша!
— Да уж породы Биркиных, одно слово, — сказал Степан Маркович, сам невольно залюбовавшись на племянницу. — И норовиста же, одначе, как Биркина: все делай, мол, по ней, как ей в башку забрело. Только ведь я, голубушка, не забудь, такой же Биркин, и что раз у меня сказано, то свято.
— Илья-то, точно, противу такой крали из себя-то куда неказист, — вступился Данило.
— Кого ей еще: Бову-королевича, что ли! Мужчина, коли немножко показистее черта, так уж и красавец.
— Да коли сам он не люб мне! Не пришли за мной тогда панночка моя колымаги, так меня бы на белом свете уже не было, давно бы утопилася! А что он с покойным-то тятенькой проделал!
— Знамо, спасибо не за что сказать; около дела вашего руки-таки погрел, — должен был согласиться Биркин. — Травленая лиса!
— Ты, дядя, словно его еще одобряешь!
— Одобрять не одобряю, а честь отдать — отдам: ловкач! Стало, плохо лежало. Так кто тут больше-то виноват: он, или родитель твой, не тем будь помянут? Но опутал он нас с тобой так, что ни тпру, ни ну. А выйдешь за него, так к тебе же твое все разом и вернется. Приручишь его, так станет он у тебя по ниточке ходить. И будешь жить да поживать, в богатстве, да в холе…
— Не с богатством, дяденька, жить, а с человеком. Смилуйся, не мучь ты меня, не делай меня навек несчастной! Не прихоть это у меня… Не хочу я вовсе замуж — ни за Илью Савельича, ни за кого в мире… Лучше в девках останусь… Миленький, добрый ты мой!..
Голос девушки оборвался. Она с мольбой сложила руки; на ресницах ее блеснули слезы.
Подгулявший казак украдкой сочувственно подмигнул ей опять.
— Хе-хе-хе! «Ни за кого в мире!» — повторил он. — «Лучше в девках останусь!» Сказал бы я словечко, да волк недалечко…
Маруся вспыхнула и смущенно потупилась.
— А? Что такое?! — нахмурясь, возвысил голос Степан Маркович, подхвативший их взгляд. — Коли так, то напрямки уже тебе, милая, отрежу: добро твое — все едино, что добро мое, что добро всех нас, Биркиных, и я по совести не хочу, да и не могу, из-за девичьей дури твоей, добро это в чужих руках оставлять! Ты выйдешь за Илью Савельича — и вся недолга!
Маруся отерла уже рукавом свои слезы и гордо выпрямилась.
— Так и я же напрямик скажу тебе, дядя: я не выйду за него!
Долготерпение сдержанного вообще Биркина истощилось. Лунообразное, загорелое, с сизоватым отливом, лицо его приняло багровый оттенок; жилы на висках его налились; он опустил полновесный кулак свой на стол с таким глухим треском, точно то была пудовая гиря.
— О-го-го! Так ты вот как, сударыня! Разговаривать со мной стала, а? Нет, ты, видно, дядю своего, Степана Маркыча, еще не знаешь: коли он в сердце войдет, так ау, брат! Берегись, девонька, берегись, говорю тебе, не раздражай меня…
Душевное волнение после сытной трапезы было тучному купчине не под силу: задыхаясь, он схватился вдруг за грудь и закатил глаза — с ним сделалось дурно. Племяннице и запорожцу стоило немалого труда привести его снова в чувство. Но обморок его, по крайней мере, оборвал семейный раздор и не дал биркинскому норову выйти из крайних пределов: щекотливая тема пока не возобновлялась, и между дядей и племянницей наступило временное затишье.
Глава двадцать третьяВ ОГНЕ И В ПОЛЬШЕ
Тяжелые оконные занавеси в опочивальне царевича Димитрия были уже опущены; сам царевич укладывался в свою пышную, поистине царскую постель и беседовал опять с прислуживавшим ему при этом молодым гайдуком.
— Так он, стало быть, надежно укрыт? — говорил Димитрий. — Очень рад! Где он укрыт — мне знать не нужно; это ты держи про себя.
— Надежно-то, надежно, государь, — начал Михайло, — но ежели бы ты ведал…
— Повторяю тебе, братец, что ничего более я знать не желаю! — властно перебил его царевич. — Имея дело с князем Константином, с иезуитами, я, чего доброго, еще выдал бы себя; а так, по малости, моя совесть перед ними спокойна и чиста.
В это время из-за окон, со двора раздались гулкие удары набата, донеслись звуки смешанных голосов.
— Что это? Уж не пожар ли? — сказал, прислушиваясь, царевич. — Погляди-ка в окошко.
Михайло бросился к окну и откинул занавес. Все небо в сторону села Диева было залито алым заревом; широкий княжеский двор внизу, за полчаса назад еше погруженный в полный мрак, был озарен ярким отблеском неба и кишел княжескою челядью.
— Пожар! — отвечал гайдук. — И никак в Диеве… Уж не иезуиты ли опять.
— Ну вот!
— Нет, государь; тебе за разговором, вестимо, не до них было; я же хорошо подметил, как они за ужином шушукались меж собой, да с паном Тарло то и дело переглядывались. Что-то тут, верь мне, неладно. Сердце мое словно чует, что не село даже, а дом отца Никандра, либо сама церковь его горит. Дозволь мне, государь, бежать туда!
— Беги; но чур, не забывай, что ты — гайдук мой. На дворе от зарева было светлее сумерек. Сквозь бестолково суетившуюся там толпу Михайло протолкался к выходным воротам. На подъемном мосту налетел на него всадник, в котором он, к немалому удивлению своему, узнал пана Тарло. Завидев бежавших навстречу ему людей, тот, не желая обращать на себя внимание, соскочил наземь и, не заботясь уже о своем коне, скрылся за деревьями парка. Один дворовый схватил было уже панского аргамака под уздцы; но Михайло вырвал у него повод, сам вскочил в седло, повернул коня и гикнул. Конь был в мыле, но, не остыв еще от быстрого бега и почуяв на себе снова лихого наездника, помчался во всю свою конскую прыть.
Подозрение Михайлы, что пан Тарло сообща с иезуитами, затеял опять что-нибудь на пагубу последних двух поборников восточной церкви в крае, обратилось в нем почти в уверенность. Но много размышлять об этом теперь не приходилось: надо было спасать!
При изгибе дороги в лесной чащине он увидел в некотором отдалении перед собою скачущего в том же направлении другого всадника. По небольшой стройной фигуре он тотчас признал в нем пана Бучинского. Ну, понятное дело, этот вездесущий, расторопный человечек и тут должен был быть первым!
Между зеленью редеющего бора прорывались уже зловещие, ослепительные огненные блики. Наконец, чаща разом расступилась… Так и есть ведь! Возвышавшийся на холме древний православный храм и рядом с ним колокольня стояли в огне! Сухой, годами нево-зобновлявшийся древесный материал их служил огню самой благодарной пищей. Колокольня от основания до крыши представляла уже сплошной пылающий костер; церковь с одного конца также занялась, а по куполу бежали огненные языки.
Когда Михайло на аргамаке своем взлетел через низкую церковную ограду к самому храму, он застал там в сборе все мужское и значительную часть женского населения Диева. Кто из поселян захватил с собой, как оказалось, топор, кто багор, кто ведро с водой; но никто в эту минуту не думал о спасении храма Божия: все сбились в кучу и галдели, перебивая друг друга, около сидевшего еще на своем коне княжеского секретаря.
— Згвалтуете ведь, убьете, говорю я вам! — звучал повелительнее обыкновенного мягкий голос пана Бучинского, — сами за то головой ответите.
— Кормилец! Отец родной! На вас вся надежда! Не выдавайте меня им, собакам-кровопийцам! — жалобно орал другой, также как бы знакомый Михайле голос.
Михайло спешился и протискался вперед. В руках нескольких поселян барахтался никто иной, как Юшка. Но как его, беднягу, истрепали! Платье на нем было положительно в лохмотьях, волоса на голове всклочены, искаженное от боли и страха лицо вздуто и окровавлено.
— Да ведь он же, лайдак, никто как он, мосьпане, запаляч (поджигатель)! — горланил один.
— Вон из этого самого окошка при нас выпрыгнул, гаспид! — кричал другой.
— И ризы с икон, и крест напрестольный, и утварь-то всю церковную пограбил: чашу, дарохранительницу, дискос! — подхватил третий.
— Лгут, пане, брешут, бездельники! — огрызался обвиняемый.
— Что?! Брешем, москаль проклятый?! Уступите его нам, добродию, уступите, любый пане…
Несколько кулаков угрожающе занеслось снова над головой Юшки.
— Не уступайте, голубе мой! Ой, не уступайте! Совсем змордуют (замучат)!
Он так стремительно рванулся к единственному своему защитнику, так судорожно ухватился за его стремя, что горячий арабский конь под маленьким седоком взвился на дыбы и шарахнулся в сторону. Толпа с испугом отхлынула.