— Коли и в поджоге он, точно, виновен, то от суда, верьте моему слову, не уйдет, — объявил пан Бучинский. — Покамест же, братове, будет нам балакать, есть дело для вас поважнее: искры-то ветром вон куда несет — прямехонько на село ваше: того гляди, что солома на крышах займется; тогда ни единой хате вашей не устоять.
Последнее указание разом охладило, отрезвило бушевавшую громаду, возбудило общий переполох. Бабы с криками метались под гору к своим жилищам. Некоторые из крестьян последовали за ними. Подозвав к себе сельского войта, пан Бучинский отдал ему несколько определенных приказаний, как отстоять село; затем внушил трем коренастым парубкам, державшим по-прежнему за руки и за шиворот поджигателя, под страхом строжайшей ответственности, отнюдь не отпускать его.
Тут на месте действия появилось новое лицо, отец Никандр. В подряснике, с развевающимися прядями редких седых волос, взбегал он впопыхах со стороны дома своего к горящей церкви, и махая руками, вопил в полном отчаянии:
— Детушки, братове, спасите мне его!
Некоторые из прихожан, недоумевая, о ком он говорит, двинулись навстречу своему пастырю; Михайло впереди всех.
— Кого, пан-отец, спасти-то?
— Да отца владыку… Наслал на меня, знать, враг человеческий такой глубокий сон, что сейчас только в себя пришел…
Старец-пастырь задохнулся и, вместо слов, докончил речь безмолвным умоляющим жестом в сторону горящей церкви.
— Преосвященный в церкви? — догадался Михайло.
— Да, да… Вынесите его, православные!.. Рассудительные, осмотрительные малороссы только переглянулись и не тронулись с места.
— Ишь ты, ловок, пан батьку! Других-то шлешь в пекло, а сам, небось, не полезешь.
Пламя, в самом деле, все более охватывало храм, шипя и свистя ползло вверх по стенам, по окнам и вдоль «басани», так что в некотором даже расстоянии жар становился уже нестерпимым. Один только угол церкви, тот самый, где было окно с разбитой рамой, через которое выскочил с награбленной святыней Юшка, был еще пощажен огнем.
— А где он, в каком месте схоронен у тебя? — спросил священника Михайло.
— В алтаре, голубчик ты мой, за вратами царскими…
— В уме ли ты, Михаль! — вмешался подъехавший к ним пан Бучинский. — Его тебе уже не спасти; самого себя только погубишь.
— Бог милостив, пане. Нет ли, братцы, воды? Окатить бы меня на всякий случай.
Полное ведро воды, на счастье, оказалось тут же к услугам. Облитый из него с головы до ног, молодой богатырь наш встряхнул только промокшими кудрями, принял благословение отца Никандра и с разбегу взобрался на «басань», а оттуда скрылся в выломанном окне.
— Бесшабашный! Не сдобровать ему… погиб ни за что, бидолаха! Упокой Господь его грешную душу! — говорили оставшиеся, глядя ему вслед и набожно осеняясь крестным знамением.
Отец Никандр, опустясь на колени, ударял себя в грудь и творил усердную молитву:
— Господи Христе Вседержителю! Кровь брата моего вопиет на меня, как Авелева на Каина!
В это время на басань около того окна, откуда должен был вылезать Михайло, рухнула с пылающей крыши горящая головня. Сухая басань вспыхнула как порох.
— Рушь басань! — крикнул пан Бучинский.
Трое-четверо крестьян с топорами бросились исполнять приказ. Мигом ветхая басань под угловым окном была срублена и горящие обломки отброшены в сторону. Но пламя успело уже перейти на окружающую стену и подбиралось к самому окну. Тут в окне показался Михайло с бездыханным на вид человеком на руках.
— Принимай, братове! — донесся его зычный голос. Несколько паробков, несмотря на палящий жар, приняли с рук на руки преосвященного владыку, лишившегося, как оказалось, чувств. Для Михаилы же выход из церкви был уже загражден: окно стояло в полном огне, и самого Михаилы не стало видно, — откинулся, должно быть, назад, в церковь.
Отец Никандр и прихожане были настолько заняты приведением в чувство епископа Паисия, что на время как будто даже забыли про нашего героя. Один только пан Бучинский, сообразив тотчас, что гибель любимого гайдука царевича в умышленно, очевидно, подожженном храме легко может отозваться неблагоприятно на отношениях царевича к князю Константину, открытому гонителю православия, вонзил шпоры в бока своего коня и обскакал кругом церковь, чтобы удостовериться — нет ли оттуда гайдуку другого выхода. Но церковь, подобно колокольне, пылала уже со всех концов: молодая жизнь, без сомнения, прекратилась там, в полыме, среди ужаснейших мучений… Губы пана Бучинского побелели, болезненно сжались.
Много размышлять о погибшем ему, впрочем, не пришлось. Прискакавший во весь опор верховой возвестил скорое прибытие самого светлейшего; а пять минут спустя пожаловали, действительно, на пожарище как оба брата Вишневецкие, так и царевич Димитрий, а с ними патер Лович и многочисленная придворная свита. О прекращении пожара не могло быть уже и речи; вновь прибывшим оставалось только, сложа руки, наблюдать за окончательным истреблением огнем последнего в воеводстве храма и слушать рапорт маленького княжеского секретаря. Сжато, но чрезвычайно ясно и толково доложил пан Бучинский о поимке подозреваемого «запаляча», о чудесном спасении беглеца-епископа, о гибели гайдука «его царского величества» и о принятых им самим мерах к локализации пожара.
Заметно опечален был, казалось, один только царевич: потеря единственного, быть может, вполне преданного ему душой и телом человека была для него, без сомнения, чувствительна.
— Я надеюсь, князь, — сказал он, — что вы нарядите над поджигателем строгий суд.
— Поджигатель ли он, государь, покажет следствие, — отвечал князь Константин, — но я считаю долгом предварить ваше величество, что, по установленному порядку, должен буду направить все дело о поджоге, по принадлежности, в коронный гродский суд, ведающий уголовные дела…
— Однако, мне сказывали, помнится, — возразил Димитрий, — что здесь, в Малой, как и в Большой Польше, всякие преступления челяди и смердов, даже шляхтичей и духовных лиц, состоящих на службе того или другого пана, может судить сам пан их своим доминиальным судом при участии всего двух-трех соседей, хотя бы вопрос шел о животе и смерти. Так или нет, любезный князь?
— Так-то так, конечно…
— А этот Юшка, которого одного ведь только пока подозревают в поджоге, не простой ли ваш челядинец? Почему же вам самим не учинить над ним суда и расправы? Покойный же гайдук мой, скажу прямо, служил мне хоть и недолго, но стал мне уже так дорог, что убийце его не должно быть пощады.
— Да я же не убивал его, надежа-государь! Помилуй, я ни в чем неповинен! Сам он, дурак, в огонь без спросу полез! — слезно завопил тут стоявший поблизости между двумя стражами своими Юшка и бухнул в ноги царевичу. — Да и не стоит он ничего, государь: он обманщик, и тать, и душегуб!
— Как смеешь ты, подлый смерд, взводить напраслину богомерзкую на слугу моего верного? — вспылил Димитрий, и глаза его гневно засверкали.
— Вот те Христос, не напраслина! Ведь он кем сказался тебе? Полещуком, небось, крестьянским сыном, Михайлой Безродным?
— Да.
— А он такой же, почитай, крестьянский сын, как вон светлейший наш пан воевода: он — князь Михайло Андреич Курбский.
Шепот недоверчивого изумления пробежал по всему присутствовавшему панству.
— Мне самому сдавалось, что он благородного ко-рени отрасль, — сказал царевич.
— Да ведаешь ли ты, надежа-государь, что бежал он из дому родительского в лес дремучий; к татям-разбойникам пристал…
— А ты-то, малый, от кого все это сведал? — перебил доносчика Димитрий. — Не сам ли тоже в разбойниках перебывал? Не от них ли доведался? Ну, чего молчишь? Умел грешить, умей и каяться!
Юшка изменился в лице, оторопел. Но сбить его природную наглость было не так-то просто.
— Не в чем мне каяться, — отрекся он, — от товарища его одного, что летось в оковах в Вильне провозили, все сведал, с места не сойти. Да и душегубцем-то он заправским, слышь, быть не умел, трус естественный: никого-то на веку своем толком не прирезал, не пристрелил. За то и из артели-то разбойничьей в шею вытолкали…
— Не по своей, знать, охоте попал туда, — решил царевич. — А что не трус он — это он сейчас только на деле показал: для ближнего своего голову сложил. Ты же, малый, я вижу, не только что душегубец, но и злой клеветник. Бедный гайдук мой мне теперь еще вдвое милее; а тебе, злодей, головы своей на плечах не сносить!
На защиту Юшки выступил теперь княжеский капеллан, патер Лович.
— Не смею предрешать кары, которой предлежал бы такой тяжкий кримен (преступление) по мирским законам, обратился он к старшему князю Вишневецкому, — будет ли то пренгир (позорный столб) или даже poena colli (смертная казнь); но почитаю своим пастырским долгом быть прелокутором (защитником) инкульпата (обвиняемого) и донести вашей светлости о выраженном им мне искреннем желании из лона схизмы перейти в латынство.
— Хошь завтра, хошь сейчас, батюшка-князь, готово креститься! — подхватил Юшка и униженно пополз на коленях к своему светлейшему господину.
— Это, конечно, несколько меняет дело, — благосклонно сказал тот.
Младший брат Вишневецкий, князь Адам, не позволявший себе вообще, как заметил Димитрий, возражать старшему брату, не утерпел, однако, на сей раз вставить свое слово.
— Чем же постыдное ренегатство может смягчить еще более постыдное преступление? — сказал он.
Брови князя Константина сдвинулись; но присутствие царевича заставило его сдержать себя.
— Что для тебя, брат Адам, ренегатство, то для всякого доброго католика — обращение к единой истинной вере Христовой!
Царевич прекратил препирательство двух братьев.
— Но я все же надеюсь, — сказал он, — что будут выслушаны свидетели, которые могли бы показать что о поджоге?
— Для вас, ваше царское величество, — извольте, только для вас, — отвечал князь Константин, — но, само собою разумеется, интерпелляции (вызову для объяснения) не подлежат женщины, дети и вообще малоумные.