Три влечения. Любовь: вчера, сегодня и завтра — страница 11 из 58

Это совершенно новое чувство, которого почти не могло быть несколько веков назад. И рождение этого чувства – звено в цепи тех огромных психологических и социальных переворотов, которые происходят во времена эллинизма в человеке и в обществе.

Древний синкретизм жизни начинает тогда быстро распадаться, – первые шаги этого распада можно было заметить и в классическую эпоху. Неразвитость личности, узость людских связей постепенно уходит в историю. Разделение труда растет, общество все больше дробится на слои и ячейки, социальная и частная жизнь усложняется, растет соревновательность людей, их борьба между собой. Рабский труд делается фундаментом общества и начинает взламывать его изнутри, на авансцену жизни выходят очень сложные товарно-денежные связи, которые резко меняют и отношения людей, и – через передаточные звенья – их мораль, психологию, и всю систему жизненных ценностей.

Центробежные силы, разрывающие общество, все больше нарастают. Внутренний разлад пронизывает жизнь во всех измерениях. Смутное единство личности и общества пропадает, старый монолит дробится, его раскалывают миллионы трещин, и глыба делается внутри мозаикой.

Личность начинает обособляться от общества, начинает все больше осознавать свои отдельные, частные интересы, все больше выдвигать их на первый план. И вместе с этим обособлением резко углубляется и любовь; она как бы выдвигается вперед, попадает под увеличительное стекло, и постижение ее ценностей делается куда более глубоким и разветвленным.

Овидий радостно признается, что писать о любви для него куда важнее, чем о богах или битвах. Проперций с ликованием говорит, что не боги вдохновляют его на стихи, а его милая. С такой же радостью говорят об этом Катулл, Тибулл, Гораций.

Троянская война началась у Гомера из-за любви, но любовь в «Илиаде» – только внешняя веха, а центр ее – битвы героев и народов. В римской лирике именно любовь, а не битвы, – центр жизни, и поэты говорят не о войне, а о мире, не о народах, а о двух людях, и не обо всей их жизни, а только об их любви.

Не раз бывали в истории такие переходы от героической эпопеи к лирической интимности: так лирика трубадуров пришла на смену гремящему эпосу Средневековья; так после возвышенной героики классицизма начал свой путь сентиментальный роман… Но тут этот переход случился в первый раз и, едва начавшись, прервался, – чтобы через тысячу лет продолжиться с прерванного места.

Частная жизнь личности делается в те времена суверенной, противопоставленной всему остальному, и лирика «специализируется» на ней.

Сначала у Сафо, Архилоха, Анакреона, потом у Феокрита, Мосха, Биона, потом – уже решительно – у римских лириков любовь начинает превращаться в ось жизни, ось мировой поэзии. Не с начала нашего тысячелетия, как это считают многие, а на целую эру раньше.

Именно тогда появляется ощущение исключительности любви, ее несравнимости с другими чувствами. То и дело говорят поэты, что любовь – центр жизни, самое главное в ней, что она сильнее всего на свете – сильнее уз крови, сильнее даже инстинкта жизни.

Происходит переключение поэзии в сферу личных чувств, рождающихся свойств личности. И это не упадок искусства, как говорили раньше, а сложное, как всегда бывает, его развитие – из потерь и приобретений. Общественное звучание поэзии пригасает, но зато личностные ее мотивы звучат громче, и это – эхо обычного развития общества, сплавленного из противоречий и противоположностей.

Любовь, о которой идет речь в искусстве, была индивидуальной уже и в те времена. Любимый человек как бы отделялся от других, все в нем начинало казаться особенным, неповторимым – и это не удивительно. По самой своей природе любовь – чувство одного к одному, чувство именно индивидуального, а не типового, не безликого тяготения.

Безликим может быть узкотелесное влечение, а любовь и появляется потому, что на смену эросу приходит сплав духовных и телесных влечений. Это, конечно, высшие взлеты любви, и возможно, что они не преобладали тогда в самой жизни… Но то, что в своих вершинах любовь была индивидуальной, хорошо видно в эллинской поэзии.

Недаром так ярко говорят античные поэты о своей любви именно к этой женщине. Недаром Овидий, который не был приверженцем строгих нравов, писал, что хочет любить только одну Коринну и хочет славить только ее одну (хотя он любил не только ее и славил не только ее одну).

В это время в лирике появляется почти немыслимый раньше мотив верности любви. Этот мотив верности – явная ветвь на стволе индивидуальной любви, такой же обычный ее признак, как и ревность. Интересно, кстати, что среди многих богов любви у греков не было богини ревности.

В древних преданиях, у Гомера, у Гесиода мотива ревности нет – или почти нет. Когда Гера узнает о проделках Зевса, она гневается, приходит в ярость – но не ревнует, не испытывает то едкое жжение сердца, ту уязвленную боль любви, тот сложный сплав чувств, который мы называем ревностью. Когда у Ахилла отбирают пленницу Брисеиду, больше оскорблена его честь, а не его чувство, его самолюбие, а не его любовь.

И у поэтов доэллинских времен куда меньше, чем на подступах к нашей эре, мотива ревности: видно, как нарастает индивидуальность любви, заметней становится тяга именно к этому человеку.

Появляется тогда и мотив вечности, поэты – как это делал Проперций – начинают давать клятвы в любви до гроба. И это не случайно. Во времена, когда не было еще любви, а было одно только телесное влечение, долгота этого влечения была меньше. Родившись на свет, любовь резко удлинила сроки любовных связей. Ведь телесную радость могут дать многие, а полную радость любви – и телесную и духовную – дает только любимый. И поэтому так важно стало, чтобы источник этой радости – любовь к одному человеку и его любовь к тебе – не иссякал как можно дольше.

Поэтому в античной поэзии начинает звучать нота нескончаемости любовного чувства. Проперций пишет:

Тот, кто безумствам любви конца ожидает, безумен:

У настоящей любви нет никаких рубежей.

Слова эти, конечно, иллюзорны: все мы знаем, что вечной любви нет, и поэзия, которая говорила о любви до гроба и после гроба, питалась утопическими взглядами – то наивно романтическими, то религиозными, мистическими.

Но Проперций лишен восторженности трубадуров, он понимает, что счастье мгновенно, что оно быстро проходит. И именно потому, что он горестно ощущает всю его быстротечность, он и хочет, чтобы оно было всегда. И это еще одна примета настоящей индивидуальной любви – желание, чтобы она не кончалась, невозможность представить, что она когда-то умрет.

Такой строй ощущений рождала в людях и развивающаяся в них личность и вся трагически-вакханальная атмосфера тогдашней жизни: водоворот смертей и произвола, ощущение неустойчивости и заката. Проперций с болью видит это противоречие любви, он ищет выхода из этого заколдованного круга, ищет и находит его. Он пишет о счастливейшей ночи, которую подарила ему возлюбленная:

Если захочет она дарить мне такие же ночи,

Год я единый сочту равным всей жизни моей.

Ежели много их даст, то стану тогда я бессмертным:

Каждого ночью одной в бога она превратит.

Счастливая любовь делает день любви равным году обычной жизни, а год – равным бессмертию. Любовь превращает человека в бога, она как бы дает ему вечность, – так он решает это яростное противоречие между мимолетностью любви и тягой к ее нескончаемости, к ее бессмертию.

Конечно, не стоит думать, что любовь была в те времена одним только вихрем наслаждений. Античная лирика – и греческая и римская – много говорит и о бедах, горе любви, о терзаниях и тоске, которую она дает. И в самой жизни было, наверно, много тяжелой, тусклой любви – любви в ярме рабства, закабаления, бедности. Любовь стояла тогда вне рамок семьи и общества, женщина, порабощенная в семье, была чаще всего существом неразвитым, она быстро тускнела и из женщины становилась просто хозяйкой дома, просто матерью детей.

Любовь, которую воспевали греческие и римские лирики, была чаще всего любовью к гетерам, женщинам выдающимся, исключительным. Энгельс говорил о них, что это «единственные яркие типы греческих женщин, которые так же возвышались над общим уровнем женщин античности своим умом и художественным вкусом, как спартанки своим характером»[16].

Уровень любви к этим женщинам был равен их собственному высокому уровню, и он мог сильно отличаться от обычной любви в жизни, мог быть намного выше ее; об этой разнице между вершиной и подножьем стоит помнить всегда.

Что касается «субъективной глубины чувства», в которой отказывают древним, то психология их любви часто совсем не однолинейна, – особенно когда они говорят о противоречиях любви, о горе, которое она дает им. Катулл, например, писал:

И ненавижу ее и люблю. Это чувство двойное!

Боги, зачем я люблю! – и ненавижу зачем!

Биение противоположных чувств, борьба любви и нелюбви – обо всем этом много говорили поэты эллинизма. Вот, например, элегия Овидия «Много я, долго терпел».

Я победил, я любовь наконец попираю ногами, —

говорит он о борьбе с собой, которую породили в нем измены Коринны. Он рассказывает о своих муках, о ее вероломстве, он ликует, что теперь он свободен, – и вдруг с болью и недоумением замечает, что его тянет к ней:

Борются все же в груди любовь и ненависть… Обе

Тянут к себе…

Нрав недостойный претит, – милое тело влечет…

Если б не так хороша ты была иль не так вероломна!

И он бессильно говорит:

Так, не в силах я жить ни с тобой, ни в разлуке с тобою,

Сам я желаний своих не в состоянье постичь.