Три влечения. Любовь: вчера, сегодня и завтра — страница 29 из 58

Но у нас почти нет историй любви, которые могут стать вровень с величайшими историями любви прошлого, у нас нет книги, которая стала бы Колумбовым путешествием в мир любви, книги, которая была бы новым открытием этого мира.

Накануне самоубийства Маяковский написал в своем стихотворении: «Любовная лодка разбилась о быт». Любовь его напоролась на рифы мещанства, но не только мещанство было виновато в этой катастрофе. Маяковский еще не видел, что у любви рождается новый и очень опасный враг – пренебрежение к любви, третирование ее как чего-то мелкого, узкоинтимного, камерно-личного. Он еще не сознавал, сколько вреда может дать людям оттеснение любви на задворки духовной жизни общества, и даже сам участвовал в этом оттеснении.

Кому это интересно,

что – «Ах, вот бедненький!

Как он любил

и каким он был несчастным…»?

Так писал Маяковский в «Приказе № 2 по армии искусств», и это не было у него случайным мотивом. Противоестественный аскетизм двадцатых годов, о котором много говорится в работах по истории советского искусства, явно повлиял и на него. Наступая на горло собственной песне, он наступал на горло песне миллионов людей – и песне поразительно важной, – одной из самых главных человеческих песен. Он деформировал этим и свою, и их души, вытесняя из них естественные родовые чувства. И здесь видны были серьезные противоречия, которые пронизывали его творчество.

Оптическое поле поэзии в те времена расширялось, глаза ее начинали вбирать в себя всю битву миров, которая шла на земле. Это было исторически неизбежно, но переход этот совершился с потерями. Музу поэзии повернули лицом к битвам эпохи, но обратили спиной к любви. И постепенно, к сороковым годам, любовь, которая была осью мировой поэзии, превратилась в простую спицу от ее колеса.

Из первых рядов она стала оттесняться сначала в амфитеатр, а потом и на галерку искусства. Герои если и занимались ею, то в буквальном смысле слова между делом. В духе ильфо-петровского персонажа, который говорил: «В конце концов, что такое любовь? Любовь – это чудное мгновенье». Пренебрежение любовью стало тогда даже фельетонной мишенью. «В изящной литературе, – писали те же И. Ильф и Е. Петров, – эти факты почему-то замалчиваются. Будущий исследователь, может быть, никогда и не узнает, как объяснялись в любви в 1932 году… Нет о любви сведений ни в суперпроблемных романах… ни в эстрадных номерах»[72].

Ярче всего заметно было это умаление любви после войны. Идет восстановление разрушенного, идет реконструкция – какие могут тут быть заботы о любви и о семье? В глазах многих любовь стала домашним занятием, личным делом и лишней роскошью.

А ведь это было время гигантских потрясений, которые сломали личную жизнь почти каждого человека, почти каждой семьи.

Война сорвала с места миллионы людей, сломала их естественные житейские связи. Она убила и покалечила десятки миллионов мужей, отцов, женихов, миллионы жен, невест, матерей. Долгие разлуки, жизнь на волосок от смерти, боевое товарищество – все это родило много фронтовых браков. Лопались старые личные узы, завязывались новые – и все это в невиданных, гигантских масштабах. Множество трагедий, множество драм любви появилось на земле. Таких сотрясений любви и семьи не было никогда в истории нашей страны. Может быть, только эпоха Гражданской войны близко стоит к этому времени.

К концу войны резко изменилось соотношение женщин и мужчин. Как показали недавние переписи и подсчеты, женщин у нас почти на двадцать миллионов больше, чем мужчин и главная часть этих миллионов относится к возрастам, которые прямо участвовали в войне[73].

Двадцать миллионов женщин, у которых нет мужчин; за этими разящими цифрами стоят миллионы драм, разыгрывающихся в миллионах микромиров. За ними стоят миллионы личных катастроф, которые гнетут человека, пригибают его к земле, не дают ему расцвести, распрямиться.

Все это было на глазах, на виду, все это знали, видели.

И все эти громадные – планетарных масштабов – проблемы почему-то стали называть мелкими, второразрядными, стали отворачиваться от них, закрывать на них глаза. Каких-нибудь двадцать пять-тридцать лет назад были чуть ли не гонения на любовную лирику. Интимная, камерная, презрительно говорили о ней ревнители глыб и монолитов. Нашлись даже критики, которые делали на этот счет исключительно смелые заявления. В противоположность классике, четко формулировали они, которая изображала действительность через семью, через личную жизнь людей, наша литература рисует действительность через коллектив, через общественную жизнь.

Третируя любовь как мелкую тему, они неожиданно смыкались не с кем-нибудь, а с мещанами, которые сводят любовь к мышиному чувствицу, необязательному приложению к семейной жизни. Пренебрегая естественными чувствами человека, они рассекали на две половины саму его природу и раздували одну в ущерб другой, стремились атрофировать, парализовать гигантскую часть человеческой натуры. Все это, конечно, вело к искажению человека, его самосознания – и сознания вообще, и самой жизни. Все это воздвигало преграды на пути человека к родовому состоянию, мешало созреванию в нем истинно человеческой природы, сковывало его в состоянии «частичности».

Почему-то никто из теоретиков антимелкотемья не вспомнил важную мысль Маркса, что отношения между мужчиной и женщиной – это естественное мерило, лакмус для человека. «Отношение мужчины к женщине, – писал он, – есть естественнейшее отношение человека к человеку. Поэтому в нем обнаруживается, в какой мере естественное поведение человека стало человеческим… в какой мере человек стал для себя родовым существом, стал для себя человеком…»[74]

Любовные отношения людей – как самые естественные, самые «природные» – лучше всего показывают, как развилась в человеке человеческая природа, какой путь прошел он к своему идеальному родовому состоянию, как соотносятся в нем родовые и «видовые» свойства. По тому, какой человек в любви, – и как он относится к любви, видно, какой он и вообще как человек; это исключительно важный критерий, который говорит нам и об уровне человека и об уровне общества, в котором он живет.

Энгельс говорил: «Отдельная семья дает нам в миниатюре картину тех же противоположностей и противоречий, в которых движется общество…»[75] А ведь это – та самая призма, через которую видны настоящие масштабы любви и семейных отношений.

Вспомним еще раз Анну Каренину. Ее любовь и ее трагедия – это не узколичная история, не камерная проблема, замкнутая в рамках быта.

Михаил Светлов как-то сказал:

Любовь – не обручальное кольцо,

Любовь – это удар в лицо

Любой несправедливости!

Вся любовь и вся история Анны – это удар в лицо тому обществу, в котором она живет, устои которого сковывают человека, одевают ярмо на его жизнь.

Семейные нормы, под гнетом которых оказалась Анна, – это близнецы бездушных, сковывающих цепями нравов, которые царят в обществе. Муж ее, Каренин, – воплощение бюрократической государственности, воплощение мертвенного и бездушного духа, чуждого всякой человечности. «Это машина, и злая машина, когда рассердится», – говорит о нем Анна. Мрачное каренинство во всех его видах, во всех областях жизни, а не только в семье – вот против чего восстает Анна, – хотя она восстает против него стихийно и только за себя, только в рамках семьи.

Своими действиями, своей жизнью она заносит руку на всю их мораль, их любовь, их семейные нормы. «Он восемь лет душил мою жизнь», – думает она о Каренине, не понимая, что думает о целом строе жизни, – «он восемь лет душил мою жизнь, душил все, что было во мне живого». «Он ни разу не подумал о том, что я живая женщина, которой нужна любовь… Я не могу больше себя обманывать… я не виновата, что бог сделал меня такою, что мне нужно любить».

Эта инвектива Каренину – эпицентр ее бунта, средоточие ее позиции. Она обращается только к нему, она обвиняет только его – но этим самым она обвиняет и общество. Общество, которое губит простые, естественные чувства, которое не позволяет человеку просто «любить и жить»…

Все мы знаем, что в обществе, где царит несвобода, и не может быть свободной и любовь, не могут быть свободными и личные чувства человека. И обратно: там, где нет свободы для естественных личных чувств, там нет и свободы вообще. Вспомним мысль Фурье: «В каждом данном обществе степень освобождения женщины есть естественное мерило всякого освобождения».

Общая свобода всегда проявляется в частных свободах и существует только в них и через них. И поэтому уровень общей свободы легко установить по уровню свободы в одной какой-нибудь области жизни. Потому что свобода – это как сообщающиеся сосуды: достаточно увидеть уровень одного из них, чтобы узнать, какой уровень в остальных сосудах.

Маркс сказал об этом: «Одна форма свободы обусловливает другую, как один член тела обусловливает другой. Всякий раз, когда под вопрос ставится та или другая свобода, тем самым ставится под вопрос и свобода вообще. Всякий раз, когда отвергается какая-либо одна форма свободы, этим самым отвергается свобода вообще. Несвобода становится правилом, а свобода – исключением из правила, делом случая и произвола. Нет поэтому ничего более ошибочного, чем полагать, будто вопрос об особой форме существования свободы есть особый вопрос. Это – общий вопрос в пределах особой сферы. Свобода остается свободой, в чем бы она ни выражалась: в типографской ли краске, во владении ли землей, в совести или же в политическом собрании»[76].

Или в любви, добавим мы, в семейной и вообще в личной жизни, – это общее правило, общий закон.